ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Так что пасторальный настрой нынешнего торжества, приправленный многозначительностью тостов и жестов, по большей части неискренних, действительно ее занимал. Хоть и не очень сведущая в литературе, она весь вечер не могла отделаться от чувства покровительства — этим людям, особенно асам, не хватало подлинной известности и славы, такой, например, как у нее. А ведь она всего лишь хорошее (ну, допустим, отличное) меццо-сопрано, не больше.
— Уважаемые коллеги,— раздался голос одного из маститых критиков: подзапоздав со здравицей, он непременно желал быть выслушанным.— Про Нягола тут говорились вещи столь же хорошие, сколь и справедливые... Все мы знаем внутреннюю мощь его слова, органический заряд...
Нягол в который уж раз повесил голову от неловкости. Кто-то, может быть принужденно, закашлялся. Он знал этого плешивого типа, его прошлые и нынешние критические упражнения, серенькое ассистентство, в свое время освещавшееся тускловатой лампадкой догмы, испускающей душок страха, ограниченности и вместе с тем хитрости — их смесь странным образом переходила в сатрапство. Знал он его и в более поздние времена, перерядившегося в тогу раскрепощения, сильно, впрочем, смахивающую на нашу домодельную бурку, и вот теперь он профессор, деятель чего только «не», совместитель и заместитель, неутомимый просветитель и ловкий блюститель, известный по симпозиумам, телевизионным встречам и солидным научным сессиям, автор томов-кирпичей, в душе так и оставшийся тем же невзрачным ассистентиком с двумя-тремя изношенными идейками, зато с апоплексически отяжелевшей фигурой, уплотнившимся тембром и в действительно хорошо сшитом костюме из заграничной материи. И Нягол когда-то уплатил, можно сказать, ту же дань времени, но он ее платил искренне, то есть злосчастно, а для некоторых, видимо, эта дань не была кровной: простая расписка, рвешь ее на клочья — и в мусорную корзину. Какая мощь, какие органические заряды, кем его считает этот профессор — провинциальным честолюбцем, слепым и глухим к этой невероятной нынешней жизни, заливающей нас отовсюду, в чьих волнах мы оказались столь неопытными пловцами? Оглядываясь на свою жизнь, Нягол с удивлением открывал непонятное расточительство времени и усилий, половина их ушла на всевозможные заседания, на корпение по редакциям над чужими рукописями, на схватки по мелочам. Заседали неудержимо, через день и каждый день, чего только не обсуждали и все на один манер — проблема такая да проблема сякая, впрягали и распрягали литературный фаэтон, повторяли до одурения одно и то же, бахвалились, клялись, величались на глазах у народа, не замечая, как пегасы их, у кого тайно, у кого явно, но почти у всех обрастают жирком от впрягания — хочешь спереди, хочешь сзади — в литературные тачки, вместо слова частенько нагружаемые всяческой ерундой... И лишь изредка появлялось на страницах газет и книг что-то отличающееся от забивающих все плевел, что-то стоящее, безошибочно отмечаемое читателем и не без усилий угадываемое критиками, худсоветами и жюри. Может, все это было неизбежно, но что делал в этой суматохе он, разбросанный и рассредоточенный, и это в самые зрелые годы, в разгар сил? Не была ли то кровная дань, уплаченная с процентами, заклеймившая самое важное — его слово, о котором сегодня говорилось так легко?..
Легкие слова... Он с детства их избегал, инстинктивно, с рано пробудившимся внутренним сопротивлением. По-своему буйный в играх, смелый до риска, до поломки ног (как это случилось однажды во время прыжка с церковной ограды), в чувствах он был очень сдержан, так же как и в их проявлении — поспешных обещаниях, согласиях или несогласиях. В нем словно бы жил еще один Нягол, старший, умудренный страданием, меряющий вещи не детским метриком, а настоящим аршином, тяжелым и длинным. Квартальные ребятишки знали эту его особенность и частенько ею пользовались не без корысти: что бы ни случилось, сильный и молчаливый Нягол, их негласный вожак, посопит и отступит н конце концов перед чужим желанием или капризом, простит и невольную ошибку, и намеренную пакость, а если не простит, то вскорости позабудет.
Нягол и сам сознавал свое верховенство, собирал капля по капле это рано выявившееся спокойствие, из которого исподволь взращивалось умение владеть собой. Таким он уехал в Грац изучать медицину, нелюбимую медицину, к которой не лежала его душа,— рано или поздно ей предстояло быть брошенной.
Так и случилось. Провинциальный университетский город, почти не затронутый хозяйственным кризисом и мировыми волнениями, предложил ему свои прелести — пейзажи, уют, соблазнительных студенток, но изнурительная материя университетских занятий, навевающая на него смертельную скуку, мучила его с каждым днем все сильнее, он забивался в библиотеку или в чердачную свою комнатку и погружался в любимые книги, а в часы одиночества и тоски по родному далекому городку брался за перо — заводил длинные письма домой или к друзьям, они так разбухали, так обрастали воспоминаниями и случаями из пережитого там, что сам он им дивился и не решался отправить.
В сущности, это были его первые опыты слова, опыты ненадежные и не очень ловкие, но подлинные: предпринимал он их вроде бы для рассеяния, но искреннее увлечение рассеяться не давало.
После первого семестра, законченного с отложенными экзаменами, Нягол окончательно убедился, что у него не хватит воли продолжать учение — вернее, это теряло смысл. Город ему все больше надоедал, благопристойность и веселый нрав австрийцев не привлекали его, а лишь раздражали, груда неотправленных писем-описаний все росла на его столе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130
— Уважаемые коллеги,— раздался голос одного из маститых критиков: подзапоздав со здравицей, он непременно желал быть выслушанным.— Про Нягола тут говорились вещи столь же хорошие, сколь и справедливые... Все мы знаем внутреннюю мощь его слова, органический заряд...
Нягол в который уж раз повесил голову от неловкости. Кто-то, может быть принужденно, закашлялся. Он знал этого плешивого типа, его прошлые и нынешние критические упражнения, серенькое ассистентство, в свое время освещавшееся тускловатой лампадкой догмы, испускающей душок страха, ограниченности и вместе с тем хитрости — их смесь странным образом переходила в сатрапство. Знал он его и в более поздние времена, перерядившегося в тогу раскрепощения, сильно, впрочем, смахивающую на нашу домодельную бурку, и вот теперь он профессор, деятель чего только «не», совместитель и заместитель, неутомимый просветитель и ловкий блюститель, известный по симпозиумам, телевизионным встречам и солидным научным сессиям, автор томов-кирпичей, в душе так и оставшийся тем же невзрачным ассистентиком с двумя-тремя изношенными идейками, зато с апоплексически отяжелевшей фигурой, уплотнившимся тембром и в действительно хорошо сшитом костюме из заграничной материи. И Нягол когда-то уплатил, можно сказать, ту же дань времени, но он ее платил искренне, то есть злосчастно, а для некоторых, видимо, эта дань не была кровной: простая расписка, рвешь ее на клочья — и в мусорную корзину. Какая мощь, какие органические заряды, кем его считает этот профессор — провинциальным честолюбцем, слепым и глухим к этой невероятной нынешней жизни, заливающей нас отовсюду, в чьих волнах мы оказались столь неопытными пловцами? Оглядываясь на свою жизнь, Нягол с удивлением открывал непонятное расточительство времени и усилий, половина их ушла на всевозможные заседания, на корпение по редакциям над чужими рукописями, на схватки по мелочам. Заседали неудержимо, через день и каждый день, чего только не обсуждали и все на один манер — проблема такая да проблема сякая, впрягали и распрягали литературный фаэтон, повторяли до одурения одно и то же, бахвалились, клялись, величались на глазах у народа, не замечая, как пегасы их, у кого тайно, у кого явно, но почти у всех обрастают жирком от впрягания — хочешь спереди, хочешь сзади — в литературные тачки, вместо слова частенько нагружаемые всяческой ерундой... И лишь изредка появлялось на страницах газет и книг что-то отличающееся от забивающих все плевел, что-то стоящее, безошибочно отмечаемое читателем и не без усилий угадываемое критиками, худсоветами и жюри. Может, все это было неизбежно, но что делал в этой суматохе он, разбросанный и рассредоточенный, и это в самые зрелые годы, в разгар сил? Не была ли то кровная дань, уплаченная с процентами, заклеймившая самое важное — его слово, о котором сегодня говорилось так легко?..
Легкие слова... Он с детства их избегал, инстинктивно, с рано пробудившимся внутренним сопротивлением. По-своему буйный в играх, смелый до риска, до поломки ног (как это случилось однажды во время прыжка с церковной ограды), в чувствах он был очень сдержан, так же как и в их проявлении — поспешных обещаниях, согласиях или несогласиях. В нем словно бы жил еще один Нягол, старший, умудренный страданием, меряющий вещи не детским метриком, а настоящим аршином, тяжелым и длинным. Квартальные ребятишки знали эту его особенность и частенько ею пользовались не без корысти: что бы ни случилось, сильный и молчаливый Нягол, их негласный вожак, посопит и отступит н конце концов перед чужим желанием или капризом, простит и невольную ошибку, и намеренную пакость, а если не простит, то вскорости позабудет.
Нягол и сам сознавал свое верховенство, собирал капля по капле это рано выявившееся спокойствие, из которого исподволь взращивалось умение владеть собой. Таким он уехал в Грац изучать медицину, нелюбимую медицину, к которой не лежала его душа,— рано или поздно ей предстояло быть брошенной.
Так и случилось. Провинциальный университетский город, почти не затронутый хозяйственным кризисом и мировыми волнениями, предложил ему свои прелести — пейзажи, уют, соблазнительных студенток, но изнурительная материя университетских занятий, навевающая на него смертельную скуку, мучила его с каждым днем все сильнее, он забивался в библиотеку или в чердачную свою комнатку и погружался в любимые книги, а в часы одиночества и тоски по родному далекому городку брался за перо — заводил длинные письма домой или к друзьям, они так разбухали, так обрастали воспоминаниями и случаями из пережитого там, что сам он им дивился и не решался отправить.
В сущности, это были его первые опыты слова, опыты ненадежные и не очень ловкие, но подлинные: предпринимал он их вроде бы для рассеяния, но искреннее увлечение рассеяться не давало.
После первого семестра, законченного с отложенными экзаменами, Нягол окончательно убедился, что у него не хватит воли продолжать учение — вернее, это теряло смысл. Город ему все больше надоедал, благопристойность и веселый нрав австрийцев не привлекали его, а лишь раздражали, груда неотправленных писем-описаний все росла на его столе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130