ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
в черную годину прокляни черно своего ворога — и проклятие твое исполнится.
А еще предупреждают: не начинай доброе дело в черную годину, ибо добро обернется злом.
Не знал, вероятно, этой простой премудрости про черную годину садовополянский газда Юра Паркулаб, которому взбрело в голову отдать в науку в Быстричан- скую гимназию своего сына единственного Ондрия. Много-много позднее, через годы и десятилетия, когда о временах властвования царя Панька остались лишь воспоминания, я допытывался у Нанашка Якова, что заставило Юру Паркулаба сделать этот безрассудный шаг: неужто его Ондрий в самом деле был «с царем в голове», имел «глаза для книги», а руки — «для пера»? Нанашко Яков не задержался с ответом, он, видать, не один раз наедине с самим собой тоже обдумывал давнее происшествие, искал в нем виноватых и праведных:
— На твой, Юрашку, вопрос сам покойник Паркулаб не ответил бы точно, бо ж он отцом был и желал сыну добра. Однако, думаю, не добро, а хлопский гонор, как тогда говорили, заморочил человеку голову. «Гей- но,— постановил он себе,— а мы разве хуже или глупее сопливых богачей, что аж в Кракове штудии штудируют? А выучим-ка и нашего Ондрия на пана. Все-таки книжкой легче жить, чем сокирой».
Паркулаб не считался в нашем селе ни богатым, ни бедным; скотинку не разводил, не манил его также заработок на извозе, как, примером, моего отца; на Каменном Поле сажал два клочка кукурузы и два — картошки. Зато «готовые гроши», как говорила моя мама, бывшая двоюродной сестрой Паркулабовой жены Катерины, водились у него наверняка; ибо в те времена без денег в гимназии нечего было соваться; в гимназии за науку плати, за мундир и блестящий козырек — плати, за «станцию» — плати, за книжки — плати.
Юра Паркулаб тесал «готовые гроши» сокирою; ежегодно с двумя младшими братьями пропадал то по горным селам, то по низинным за Соляной Баней, то далеко-далеко за Днестром — и везде строил церкви... каждая его церквушка была цимбалами, скрипкой и песней.
Мастером был он знаменитым. Да и сокира у него была мудрая.
И хотя вуйко Юра редко появлялся на подворье, стоявшем неподалеку от нашего, на высоком месте, и хозяйство вела вуйна Катерина, я запомнил этого
человека удивительно хорошо. Был он низенького роста, живой, будто ртуть, горячий на слово, на крик, на гнев. Мой отец шутил, что Юру Паркулаба и в кожаных рукавицах не возьмешь — до того он колючий. Мне лично от его колючести запомнились усы — рыжие, острые, будто спицы, закрученные залихватски кверху. В первый день своего появления на собственном подворье после долгого отсутствия Паркулаб совершал своеобразный обряд: выпивал стакан-другой горилки, расстегивал ремень и хлестал про запас, как сам он любил хвалиться, вуйну Катерину, ибо, слышите ли, «соседи уважаемые, не может такого быть, чтоб наичестнейшую жену, если она без мужа, да не засвербило на грех». Вечером сзывал близких соседей в гости: «Хочу на вас, соседи, наглядеться, с вами набыться и наговориться».
Потом Юра Паркулаб принимался хозяйствовать: с высокого места, с его подворья, долетал писклявый крик, громкое, серебряное тюканье сокиры, никогда до конца не допеваемая песня — он начинал то одну, то другую, то третью, а четвертую насвистывал; иногда с горы катился плач тетки Катерины. Моя мама, прислушиваясь к соседским концертам, вздыхала: «Мучит сам себя Юра. Он ведь не к хозяйству пригоден, не к косе, а к сокире, хотя и мудрой, но скитальческой. Он — птаха, что ныне здесь, а завтра — там». Моя покойная мама ошибалась: каждая птаха имеет свое гнездо.
Паркулабова единственного сына Ондрия, его лицо я почему-то почти не запомнил. Вот и теперь хочу детальнее рассказать о нем, а образ его маячит перед глазами расплывчатый, невыразительный, Ондрий словно бы стоит за ледяной молочной стеной, и я не могу всмотреться в его глаза. Помню лишь, что был он высоким и белесым, как вуйна Катерина, и больше ничего к его внешности добавить не могу.
Ондрий, вероятно, выпал бы из моей памяти и навсегда затерялся, как сойкино перо в густых травах, если бы в тот январский вечер накануне рождества мама не послала меня к Паркулабам с какой-то соседской нуждой; воспоминания о том далеком вечере не стерлись и не поблекли. Оказалось, что вечер не просто врезался в мою память, но каждая его черточка запала в душу, будто раскаленная подкова, и оставила выжженный след: солнце, как красное яблоко, скатывается
с горы... катится яблоко по снегу, и снег под яблоком тоже становится красным, на воротах сидит и раскачивается седая от мороза ворона; перед хатой возле миски, из которой мама кормит кур, скубут друг друга воробьи. Я пролизываю языком на постепенно обмерзающем оконном стекле озерцо — и мир становится шире: около хлева батько накладывает в желобок сечкарни кукурузу и крутит ручкой вверх-вниз, сечкарня чахкает острыми своими резцами на весь белый свет, как настоящая машина. Красное солнце, похожее на яблоко, батькова сечкарня, безмежные разостланные снега вызывали меня на улицу, я невольно, наверное, зыркнул на сапожки под столом — не какие-нибудь там постолы, а настоящие, какие мало у кого из моих ровесников есть, сапожки сшил мне на рождество сапожник Сорока. Мама, что, держась за жердочку, толкла в ступе пшеницу (мамина работа — это истинное чародейство, ибо кто знает, как делается кутья?), поймала мой взгляд и придумала для меня и для моих сапог какое-то дело к Паркулабам: беги, сынок, да не задерживайся.
Слышите?
Слышите, умирать буду и правнукам в наследство оставлю память о серебряной тишине, что была по самые глаза засыпана снегами и сверху припорошена инеем, как белым мохнатым мохом;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102
А еще предупреждают: не начинай доброе дело в черную годину, ибо добро обернется злом.
Не знал, вероятно, этой простой премудрости про черную годину садовополянский газда Юра Паркулаб, которому взбрело в голову отдать в науку в Быстричан- скую гимназию своего сына единственного Ондрия. Много-много позднее, через годы и десятилетия, когда о временах властвования царя Панька остались лишь воспоминания, я допытывался у Нанашка Якова, что заставило Юру Паркулаба сделать этот безрассудный шаг: неужто его Ондрий в самом деле был «с царем в голове», имел «глаза для книги», а руки — «для пера»? Нанашко Яков не задержался с ответом, он, видать, не один раз наедине с самим собой тоже обдумывал давнее происшествие, искал в нем виноватых и праведных:
— На твой, Юрашку, вопрос сам покойник Паркулаб не ответил бы точно, бо ж он отцом был и желал сыну добра. Однако, думаю, не добро, а хлопский гонор, как тогда говорили, заморочил человеку голову. «Гей- но,— постановил он себе,— а мы разве хуже или глупее сопливых богачей, что аж в Кракове штудии штудируют? А выучим-ка и нашего Ондрия на пана. Все-таки книжкой легче жить, чем сокирой».
Паркулаб не считался в нашем селе ни богатым, ни бедным; скотинку не разводил, не манил его также заработок на извозе, как, примером, моего отца; на Каменном Поле сажал два клочка кукурузы и два — картошки. Зато «готовые гроши», как говорила моя мама, бывшая двоюродной сестрой Паркулабовой жены Катерины, водились у него наверняка; ибо в те времена без денег в гимназии нечего было соваться; в гимназии за науку плати, за мундир и блестящий козырек — плати, за «станцию» — плати, за книжки — плати.
Юра Паркулаб тесал «готовые гроши» сокирою; ежегодно с двумя младшими братьями пропадал то по горным селам, то по низинным за Соляной Баней, то далеко-далеко за Днестром — и везде строил церкви... каждая его церквушка была цимбалами, скрипкой и песней.
Мастером был он знаменитым. Да и сокира у него была мудрая.
И хотя вуйко Юра редко появлялся на подворье, стоявшем неподалеку от нашего, на высоком месте, и хозяйство вела вуйна Катерина, я запомнил этого
человека удивительно хорошо. Был он низенького роста, живой, будто ртуть, горячий на слово, на крик, на гнев. Мой отец шутил, что Юру Паркулаба и в кожаных рукавицах не возьмешь — до того он колючий. Мне лично от его колючести запомнились усы — рыжие, острые, будто спицы, закрученные залихватски кверху. В первый день своего появления на собственном подворье после долгого отсутствия Паркулаб совершал своеобразный обряд: выпивал стакан-другой горилки, расстегивал ремень и хлестал про запас, как сам он любил хвалиться, вуйну Катерину, ибо, слышите ли, «соседи уважаемые, не может такого быть, чтоб наичестнейшую жену, если она без мужа, да не засвербило на грех». Вечером сзывал близких соседей в гости: «Хочу на вас, соседи, наглядеться, с вами набыться и наговориться».
Потом Юра Паркулаб принимался хозяйствовать: с высокого места, с его подворья, долетал писклявый крик, громкое, серебряное тюканье сокиры, никогда до конца не допеваемая песня — он начинал то одну, то другую, то третью, а четвертую насвистывал; иногда с горы катился плач тетки Катерины. Моя мама, прислушиваясь к соседским концертам, вздыхала: «Мучит сам себя Юра. Он ведь не к хозяйству пригоден, не к косе, а к сокире, хотя и мудрой, но скитальческой. Он — птаха, что ныне здесь, а завтра — там». Моя покойная мама ошибалась: каждая птаха имеет свое гнездо.
Паркулабова единственного сына Ондрия, его лицо я почему-то почти не запомнил. Вот и теперь хочу детальнее рассказать о нем, а образ его маячит перед глазами расплывчатый, невыразительный, Ондрий словно бы стоит за ледяной молочной стеной, и я не могу всмотреться в его глаза. Помню лишь, что был он высоким и белесым, как вуйна Катерина, и больше ничего к его внешности добавить не могу.
Ондрий, вероятно, выпал бы из моей памяти и навсегда затерялся, как сойкино перо в густых травах, если бы в тот январский вечер накануне рождества мама не послала меня к Паркулабам с какой-то соседской нуждой; воспоминания о том далеком вечере не стерлись и не поблекли. Оказалось, что вечер не просто врезался в мою память, но каждая его черточка запала в душу, будто раскаленная подкова, и оставила выжженный след: солнце, как красное яблоко, скатывается
с горы... катится яблоко по снегу, и снег под яблоком тоже становится красным, на воротах сидит и раскачивается седая от мороза ворона; перед хатой возле миски, из которой мама кормит кур, скубут друг друга воробьи. Я пролизываю языком на постепенно обмерзающем оконном стекле озерцо — и мир становится шире: около хлева батько накладывает в желобок сечкарни кукурузу и крутит ручкой вверх-вниз, сечкарня чахкает острыми своими резцами на весь белый свет, как настоящая машина. Красное солнце, похожее на яблоко, батькова сечкарня, безмежные разостланные снега вызывали меня на улицу, я невольно, наверное, зыркнул на сапожки под столом — не какие-нибудь там постолы, а настоящие, какие мало у кого из моих ровесников есть, сапожки сшил мне на рождество сапожник Сорока. Мама, что, держась за жердочку, толкла в ступе пшеницу (мамина работа — это истинное чародейство, ибо кто знает, как делается кутья?), поймала мой взгляд и придумала для меня и для моих сапог какое-то дело к Паркулабам: беги, сынок, да не задерживайся.
Слышите?
Слышите, умирать буду и правнукам в наследство оставлю память о серебряной тишине, что была по самые глаза засыпана снегами и сверху припорошена инеем, как белым мохнатым мохом;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102