ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Боже мой, Юрашку, как мне хотелось выстрелить в тебя и как в то же время хотелось обнять... Да что там обнять — хоть бы мизинцем коснуться твоего плеча...
Мирчо Данилюк, страшный когда-то сотенный Мирчо, на другом конце провода у телефона на одной из нью-йоркских улиц скрежетал зубами и плакал.
А я молчал.
Что мне было делать, как повести себя в этой ситуации? Продолжать делать вид, что не верю ни единому его слову, или насмеяться над его плачем и скрежетом зубовным? Или же швырнуть трубку и навсегда забыть о сегодняшнем телефонном звонке, словно бы его никогда не бывало? А может, воспользоваться приступом ностальгии и расспросить о его воскресении? Я, однако, не сделал ни первого, ни второго, ни третьего; я замер от одной только мысли, что доныне бродит по свету сотенный Мирчо, замер и остобенел, а Мирчевы жертвы, все те бедняги, которых он пострелял, порубил, повесил, утопил в прорубях и колодцах, оживали во мне, кричали во мне, в моей крови, в каждой клеточке, чтобы я вылил их стоны, будто смолу кипящую, на него, на проклятого Мирчо, чтоб я поливал его смолой и спрашивал, почему он именем Украины проливал кровь, они ведь тоже были — и даже мертвыми остаются! — частичкой Украины. Впереди всех Мирчевых жертв протолкалась Оксеня Шинкарук — юная комсомолка из нашего села; Оксеня словно бы сошла с овальной, как медальон, раскрашенной в зеленый и розовый тона фотографии, висящей в хате ее дочери, колхозной кассирши Докии Шинкарук. Оксеня поправляла мониста из дукатов на высокой своей шее и спрашивала меня, сдерживая слезы, за что Данильчев Мирчо привязал ее колючей проволокой к дикой груше на Каменном Поле и собственноручно стрелял из автомата в ее белые груди? Меня обжигали Мирчевы выстрелы в белые женские груди, я был дикой грушей на Каменном Поле, в стволе которой застряли Мирчевы пули; во мне, в моих костях его пули засели, не ржавея и не рассыпаясь в прах; Оксеня Шинкарук заворожила их вопросом: «А неужто, Юрашку, он сжил меня со свету, кальвин этот богатейский, за то, что я взбунтовалась и перестала цолоть просо на его поле, и за то, что перестала доить коров, принадлежавших его отцу? »
Мирчевы пули ныли во мне, а пан сотенный Дани- люк на том конце телефонного провода пытался разжалобить меня черной ностальгией, и убивал меня черным проклятием, и черно каялся, что не надо ему было, сучьему сыну, в схроне под Магуркой убивать своего связника Хмару, юношу, верного как пес; никакой, хотя бы и вышколенный, пес не смог бы вывести своего газду из железного чекистского кольца в Потыличишином ущелье, а он меня вывел, чудом спас на свою погибель: я застрелил его, сонного, в схроне под Магуркою, и он даже не вскрикнул. Потом я подложил под труп немецкую мину с часовым механизмом, чтобы никто, никакой исцелитель не смог собрать костей и чтобы не догадался, кто здесь на самом деле погиб, и, оставив кое-какие документы, которые должны были свидетельствовать, что здесь совершил самоубийство сотенный Украинской повстанческой армии Мирон Данилюк, после взрыва мины двинулся по горам на запад, к чехам, прямо к австрийской границе. Я не шел и не бежал к желанной границе, полз я к ней на животе, как уж, как пес, которому перебили хребет; я не был уже ни сотенным, ни даже просто Мироном Данилюком; я выползал, будто змея из шкуры, из своего прошлого, не оставив позади ни следа, ни знака, ни царапинки; я был осторожным, как мышь, и, бывало, подыхал с голоду в двадцати—тридцати шагах от человеческого жилья, чтоб только не выдать себя. Теперь знаю, что переносил физические муки во имя того, чтобы ныне вот здесь познать муки во сто крат больнее: никогда уже не дохнешь воздухом карпатским, не коснешься босою ногой каменистой пашни, не напьешься воды из Криницы Без Дна. Лучше бы мне, а не Хмаре молоденькому лечь трупом в схроне под Магуркой и теперь лежать бы в родной земле, надо мной играли бы трембиты, надо мной ветра плакали бы, надо мною калина расцветала б; я лежал бы в земле, за которую боролся...
Он, Мирон Данилюк, недобитый сотенный, и рыдал на другом конце провода, и выл, и бесновался, а я молчал до поры до времени, оцепеневший, еще ничего не ведающий о своем упорстве... Когда же упорство пришло ко мне, как зимняя лунная ночь, я двумя руками стал рубить Данилюкову калину, раскапывал его могилу под Магуркой, разбивал его трембиты, разгонял его ветра и при этом спрашивал: «Гей, а сколько же есть, пане сотник, на свете Украин? Разве ж на самом деле, пан сотенный, вы об Украине думали? Меня даже здесь, среди миллионных толпищ в Нью-Йорке, разыскала Оксеня Шинкарук и боль свою высказала: Мирчо Данилюк прострелил ее белую грудь за то, что она взбунтовалась и перестала полоть просо на полях его батька, и не захотела она больше доить коров, которые тоже принадлежали вашему батьку. И не ищи
те, пане сотенный, звонких слов, Оксеня Шинкарук других грехов не имела».
— Ведь не имела? — переспросил я.— Она чиста была, как вишня весной, как калина. А вы ее, пане сотенный, прошили очередью из автомата!..
Мирчо-сотенный на том конце телефонного провода долго молчал, казалось, на целую вечность отняло у него речь. А я кричал в трубку на всю Шестьдесят седьмую улицу Нью-Йорка:
— Ведь не имела?
В молчаливой той вечности Мирчо то ли отбивался от прошлого, неумолимо возвращавшегося к нему, то ли судил он самого себя, ибо отозвался наконец, будто из- под земли:
— Не имела, Юрашку.
— Наверное, и другие... все те, кто «повстанческой сотней» Мирона Данилюка расстреляны, повешены, утоплены... они тоже не имели вины перед Украиной?
Он пытался защищаться;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102
Мирчо Данилюк, страшный когда-то сотенный Мирчо, на другом конце провода у телефона на одной из нью-йоркских улиц скрежетал зубами и плакал.
А я молчал.
Что мне было делать, как повести себя в этой ситуации? Продолжать делать вид, что не верю ни единому его слову, или насмеяться над его плачем и скрежетом зубовным? Или же швырнуть трубку и навсегда забыть о сегодняшнем телефонном звонке, словно бы его никогда не бывало? А может, воспользоваться приступом ностальгии и расспросить о его воскресении? Я, однако, не сделал ни первого, ни второго, ни третьего; я замер от одной только мысли, что доныне бродит по свету сотенный Мирчо, замер и остобенел, а Мирчевы жертвы, все те бедняги, которых он пострелял, порубил, повесил, утопил в прорубях и колодцах, оживали во мне, кричали во мне, в моей крови, в каждой клеточке, чтобы я вылил их стоны, будто смолу кипящую, на него, на проклятого Мирчо, чтоб я поливал его смолой и спрашивал, почему он именем Украины проливал кровь, они ведь тоже были — и даже мертвыми остаются! — частичкой Украины. Впереди всех Мирчевых жертв протолкалась Оксеня Шинкарук — юная комсомолка из нашего села; Оксеня словно бы сошла с овальной, как медальон, раскрашенной в зеленый и розовый тона фотографии, висящей в хате ее дочери, колхозной кассирши Докии Шинкарук. Оксеня поправляла мониста из дукатов на высокой своей шее и спрашивала меня, сдерживая слезы, за что Данильчев Мирчо привязал ее колючей проволокой к дикой груше на Каменном Поле и собственноручно стрелял из автомата в ее белые груди? Меня обжигали Мирчевы выстрелы в белые женские груди, я был дикой грушей на Каменном Поле, в стволе которой застряли Мирчевы пули; во мне, в моих костях его пули засели, не ржавея и не рассыпаясь в прах; Оксеня Шинкарук заворожила их вопросом: «А неужто, Юрашку, он сжил меня со свету, кальвин этот богатейский, за то, что я взбунтовалась и перестала цолоть просо на его поле, и за то, что перестала доить коров, принадлежавших его отцу? »
Мирчевы пули ныли во мне, а пан сотенный Дани- люк на том конце телефонного провода пытался разжалобить меня черной ностальгией, и убивал меня черным проклятием, и черно каялся, что не надо ему было, сучьему сыну, в схроне под Магуркой убивать своего связника Хмару, юношу, верного как пес; никакой, хотя бы и вышколенный, пес не смог бы вывести своего газду из железного чекистского кольца в Потыличишином ущелье, а он меня вывел, чудом спас на свою погибель: я застрелил его, сонного, в схроне под Магуркою, и он даже не вскрикнул. Потом я подложил под труп немецкую мину с часовым механизмом, чтобы никто, никакой исцелитель не смог собрать костей и чтобы не догадался, кто здесь на самом деле погиб, и, оставив кое-какие документы, которые должны были свидетельствовать, что здесь совершил самоубийство сотенный Украинской повстанческой армии Мирон Данилюк, после взрыва мины двинулся по горам на запад, к чехам, прямо к австрийской границе. Я не шел и не бежал к желанной границе, полз я к ней на животе, как уж, как пес, которому перебили хребет; я не был уже ни сотенным, ни даже просто Мироном Данилюком; я выползал, будто змея из шкуры, из своего прошлого, не оставив позади ни следа, ни знака, ни царапинки; я был осторожным, как мышь, и, бывало, подыхал с голоду в двадцати—тридцати шагах от человеческого жилья, чтоб только не выдать себя. Теперь знаю, что переносил физические муки во имя того, чтобы ныне вот здесь познать муки во сто крат больнее: никогда уже не дохнешь воздухом карпатским, не коснешься босою ногой каменистой пашни, не напьешься воды из Криницы Без Дна. Лучше бы мне, а не Хмаре молоденькому лечь трупом в схроне под Магуркой и теперь лежать бы в родной земле, надо мной играли бы трембиты, надо мной ветра плакали бы, надо мною калина расцветала б; я лежал бы в земле, за которую боролся...
Он, Мирон Данилюк, недобитый сотенный, и рыдал на другом конце провода, и выл, и бесновался, а я молчал до поры до времени, оцепеневший, еще ничего не ведающий о своем упорстве... Когда же упорство пришло ко мне, как зимняя лунная ночь, я двумя руками стал рубить Данилюкову калину, раскапывал его могилу под Магуркой, разбивал его трембиты, разгонял его ветра и при этом спрашивал: «Гей, а сколько же есть, пане сотник, на свете Украин? Разве ж на самом деле, пан сотенный, вы об Украине думали? Меня даже здесь, среди миллионных толпищ в Нью-Йорке, разыскала Оксеня Шинкарук и боль свою высказала: Мирчо Данилюк прострелил ее белую грудь за то, что она взбунтовалась и перестала полоть просо на полях его батька, и не захотела она больше доить коров, которые тоже принадлежали вашему батьку. И не ищи
те, пане сотенный, звонких слов, Оксеня Шинкарук других грехов не имела».
— Ведь не имела? — переспросил я.— Она чиста была, как вишня весной, как калина. А вы ее, пане сотенный, прошили очередью из автомата!..
Мирчо-сотенный на том конце телефонного провода долго молчал, казалось, на целую вечность отняло у него речь. А я кричал в трубку на всю Шестьдесят седьмую улицу Нью-Йорка:
— Ведь не имела?
В молчаливой той вечности Мирчо то ли отбивался от прошлого, неумолимо возвращавшегося к нему, то ли судил он самого себя, ибо отозвался наконец, будто из- под земли:
— Не имела, Юрашку.
— Наверное, и другие... все те, кто «повстанческой сотней» Мирона Данилюка расстреляны, повешены, утоплены... они тоже не имели вины перед Украиной?
Он пытался защищаться;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102