ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
И никто не знал, что было у меня особое поручение. Когда работы в мастерской оказывалось мало, я бродил и бродил по театру, заглядывая во все темные углы, постепенно приобщался к его жизни. Я любил слушать сыгровки оркестра, и мне казалось смешной и ненужной гневная, размахивающая палочкой фигура дирижера, трясущего седой взлохмаченной головой...
И даже сны мои в те дни были отражением моего ожидания, исполнения моей мечты. Однажды приснилось, что в мой далекий городок, затерянный в Заволжье и помеченный на географических картах точкой не больше макового зерна, приехал Ильич, а я будто бы работал на маленьком чугунолитейном заводике Хохрякова. Мы отлили чугунную плиту. В темно-красный квадрат остывающего чугуна глубоко врезались слова: «Да здравствует мировая революция!» И Ленин в этом сне был именно таким, каким я представлял его себе: большим и почему-то с черной бородой и с огненными, сверкающими глазами. Посмотрев плиту, он показал на нее пальцами и сказал мне: «Эти слова, Данил, написаны моей кровью»...
Возвращаясь из театра, я забегал на минутку к Жестяковым, а ночевать отправлялся к Ферапонтычу. Роман Гаврилович то и дело напоминал мне о необходимости следить за Граббе. О театре я своему бородатому хозяину ничего не говорил. Он по-прежнему жил в страшном и словно заколдованном мире, населенном призраками погибших, полный страха возмездия и смерти, которая, как ему казалось, бродила недалеко.
Но однажды я не вытерпел, рассказал. Ферапонтыч был в тот вечер почти трезв, сидел на постели, сунув свои тяжелые руки между колен, и тупо смотрел в пол перед собой. Я выпил свою вечернюю кружку кипятку и собрался лечь, чтобы, укрывшись с головой, отправиться в радостную страну своих мечтаний. В те дни я перестал замечать нищету разоренного военной разрухой города, ободранные трамваи, сугробы в рост человека, заколоченные витрины, вытянувшиеся на кварталы очереди перед продуктовыми лавками, я даже не чувствовал голода, хотя в столовой получал на свою карточку вместо обеда один чечевичный, или, шрапнелевый, суп, второго блюда почти никогда не было.
Когда я снял валенки, собираясь лечь, Ферапонтыч поднял голову и, сунув под седую бороду руку, поскреб грудь.
— Тебе хорошо,— с тоскливой завистью сказал он,— ты молодой. Никакая еще могила тебе не страшная... А я вот... Зачем жил? Ну зачем? А? Вешал людей, за чего — не знаю... И что, Данилка, меня больше всего мучает?.. Сейчас больше расстреливают, а тогда все только вешали. И перед этим самым, ну перед вешаньем, что ли, обязательно мешок, вроде савана, на человека надевали... И вот, как сейчас помню, молоденький такой, а глаза как угли. Подхожу я к нему с мешком с этим последним, а он как на меня посмотрел и говорит: «Руки-то не дрожат? Не меня ведь, себя вешаешь». Ну, глупые, конечное дело, слова, вон я до каких годов живу и живу, а от него уж, поди, и пыли не осталось... И все ж таки запали эти слова мне в самое сердце... И ведь что страшно мне: не кричал, не бился, ничего не просил... Только усмехнулся так, ну с этакой невозможной усмешкой — и все... И принял смерть. А сам из себя жиденький, хлипкий, соплей перешибить... Уж и тогда укусила мне за самое сердце мысль: вот, дескать, я, какой я сильный и могутной против этого щенка, а нет у меня сердца так же бесстрашно смерть принять, не могу... Почему, спрашиваю? Что же я — хуже его, что ли?! А?! Я тебя спрашиваю... И вот взяла меня тогда злость на себя и на всех людей... И все думаю: ну, пахал бы я землю, сеял бы, детишки бы у меня по двору бегали... Знаешь, у нас по деревням они все больше белоголовые, вроде одуванчиков, ну дунь — и полетит... Пришел бы с поля домой, а они кругом шумят: батя, батенька! А я их на коленки себе сажаю,— даром что вся тела моя дрожит от труда. И такое от них тепло, такая радость...
Я слушал косноязычный, наполненный страданием бред, но чувствовал к этому человеку только ненависть. Нет, ни тогда, ни потом я не прощал врагам революции того, что они делали; не могло быть и мысли о том, чтобы прощать палачам... Как-то много лет спустя я натолкнулся на книгу профессора Гернета «История царской тюрьмы» и прочитал, что только за полгода в 1907-м было в России повешено больше тысячи человек. Тогда я этого еще не знал. Я сказал Ферапонтычу:
— А вы не бойтесь. Советская власть добрая. Покайтесь, расскажите все, как было,— может, простят. Ведь вы помните, что и смертная казнь у нас была отменена, и уж после того, как хотели убить Ильича, снова ввели расстрел... А теперь, в январе этого года, опять отменили. Был декрет Ленина. Теперь опять не расстреливают.
При имени Ленина Ферапонтыч судорожно вскинулся и крикнул:
— Антихрист! Антихрист! Нету другого ему звания! — и замолчал и, странно обмякнув, осев, тихо и приглушенно сказал: — А может, он правый? А?.. Вот у меня еще дружок был, тоже моей судьбы человек... И вот как-то, пьяненький, рассказывал: вешал он в Шлиссельбурге, еще в 1887-м, пятерых,— один из них и был вроде брат вашего Ленина. Тоненький такой мальчишечка, а сила в нем какая, ух ты! Диву прямо даешься: откуда у них, у безусых, это берется — нечеловеческое к смерти презрение? А? Словно и жизнь им вовсе не дорогая, будто умереть — к теще сходить чаю попить...
— Потому, старик, что они правы... Вот вы верите в бога, в Христа...
— Христос! — перебил он.— Ему бессмертие с самого начала отцом положено, вот он и мог. А они? Нет, это вопрос. Ну вот, скажем, я испугался своего смертного часа и пошел провожать на тот свет других... И всякий другой на моем месте так же бы. И греха тут моего нету... Так и так, а ему, которому приговор, конец,— я ли, другой ли будет веревку намыливать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138
И даже сны мои в те дни были отражением моего ожидания, исполнения моей мечты. Однажды приснилось, что в мой далекий городок, затерянный в Заволжье и помеченный на географических картах точкой не больше макового зерна, приехал Ильич, а я будто бы работал на маленьком чугунолитейном заводике Хохрякова. Мы отлили чугунную плиту. В темно-красный квадрат остывающего чугуна глубоко врезались слова: «Да здравствует мировая революция!» И Ленин в этом сне был именно таким, каким я представлял его себе: большим и почему-то с черной бородой и с огненными, сверкающими глазами. Посмотрев плиту, он показал на нее пальцами и сказал мне: «Эти слова, Данил, написаны моей кровью»...
Возвращаясь из театра, я забегал на минутку к Жестяковым, а ночевать отправлялся к Ферапонтычу. Роман Гаврилович то и дело напоминал мне о необходимости следить за Граббе. О театре я своему бородатому хозяину ничего не говорил. Он по-прежнему жил в страшном и словно заколдованном мире, населенном призраками погибших, полный страха возмездия и смерти, которая, как ему казалось, бродила недалеко.
Но однажды я не вытерпел, рассказал. Ферапонтыч был в тот вечер почти трезв, сидел на постели, сунув свои тяжелые руки между колен, и тупо смотрел в пол перед собой. Я выпил свою вечернюю кружку кипятку и собрался лечь, чтобы, укрывшись с головой, отправиться в радостную страну своих мечтаний. В те дни я перестал замечать нищету разоренного военной разрухой города, ободранные трамваи, сугробы в рост человека, заколоченные витрины, вытянувшиеся на кварталы очереди перед продуктовыми лавками, я даже не чувствовал голода, хотя в столовой получал на свою карточку вместо обеда один чечевичный, или, шрапнелевый, суп, второго блюда почти никогда не было.
Когда я снял валенки, собираясь лечь, Ферапонтыч поднял голову и, сунув под седую бороду руку, поскреб грудь.
— Тебе хорошо,— с тоскливой завистью сказал он,— ты молодой. Никакая еще могила тебе не страшная... А я вот... Зачем жил? Ну зачем? А? Вешал людей, за чего — не знаю... И что, Данилка, меня больше всего мучает?.. Сейчас больше расстреливают, а тогда все только вешали. И перед этим самым, ну перед вешаньем, что ли, обязательно мешок, вроде савана, на человека надевали... И вот, как сейчас помню, молоденький такой, а глаза как угли. Подхожу я к нему с мешком с этим последним, а он как на меня посмотрел и говорит: «Руки-то не дрожат? Не меня ведь, себя вешаешь». Ну, глупые, конечное дело, слова, вон я до каких годов живу и живу, а от него уж, поди, и пыли не осталось... И все ж таки запали эти слова мне в самое сердце... И ведь что страшно мне: не кричал, не бился, ничего не просил... Только усмехнулся так, ну с этакой невозможной усмешкой — и все... И принял смерть. А сам из себя жиденький, хлипкий, соплей перешибить... Уж и тогда укусила мне за самое сердце мысль: вот, дескать, я, какой я сильный и могутной против этого щенка, а нет у меня сердца так же бесстрашно смерть принять, не могу... Почему, спрашиваю? Что же я — хуже его, что ли?! А?! Я тебя спрашиваю... И вот взяла меня тогда злость на себя и на всех людей... И все думаю: ну, пахал бы я землю, сеял бы, детишки бы у меня по двору бегали... Знаешь, у нас по деревням они все больше белоголовые, вроде одуванчиков, ну дунь — и полетит... Пришел бы с поля домой, а они кругом шумят: батя, батенька! А я их на коленки себе сажаю,— даром что вся тела моя дрожит от труда. И такое от них тепло, такая радость...
Я слушал косноязычный, наполненный страданием бред, но чувствовал к этому человеку только ненависть. Нет, ни тогда, ни потом я не прощал врагам революции того, что они делали; не могло быть и мысли о том, чтобы прощать палачам... Как-то много лет спустя я натолкнулся на книгу профессора Гернета «История царской тюрьмы» и прочитал, что только за полгода в 1907-м было в России повешено больше тысячи человек. Тогда я этого еще не знал. Я сказал Ферапонтычу:
— А вы не бойтесь. Советская власть добрая. Покайтесь, расскажите все, как было,— может, простят. Ведь вы помните, что и смертная казнь у нас была отменена, и уж после того, как хотели убить Ильича, снова ввели расстрел... А теперь, в январе этого года, опять отменили. Был декрет Ленина. Теперь опять не расстреливают.
При имени Ленина Ферапонтыч судорожно вскинулся и крикнул:
— Антихрист! Антихрист! Нету другого ему звания! — и замолчал и, странно обмякнув, осев, тихо и приглушенно сказал: — А может, он правый? А?.. Вот у меня еще дружок был, тоже моей судьбы человек... И вот как-то, пьяненький, рассказывал: вешал он в Шлиссельбурге, еще в 1887-м, пятерых,— один из них и был вроде брат вашего Ленина. Тоненький такой мальчишечка, а сила в нем какая, ух ты! Диву прямо даешься: откуда у них, у безусых, это берется — нечеловеческое к смерти презрение? А? Словно и жизнь им вовсе не дорогая, будто умереть — к теще сходить чаю попить...
— Потому, старик, что они правы... Вот вы верите в бога, в Христа...
— Христос! — перебил он.— Ему бессмертие с самого начала отцом положено, вот он и мог. А они? Нет, это вопрос. Ну вот, скажем, я испугался своего смертного часа и пошел провожать на тот свет других... И всякий другой на моем месте так же бы. И греха тут моего нету... Так и так, а ему, которому приговор, конец,— я ли, другой ли будет веревку намыливать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138