ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Самого не видал. Переводчик протянул руку:
— Будем знакомы — Сабахаттин Али! Отныне будем писать с тобой вместе. Я в консерватории ассистентом профессора Эберта. Как приедешь в Анкару, сейчас же найди меня.
— Слушаюсь. Но только приеду ли я в Анкару?
На этот вопрос Сабахаттин Али тоже ответил мимикой. Лицо у него сделалось милое, душевное.
Вышло так, как он сказал. В сентябре мы встретились в консерватории. И с ним, и с Фатьмой. Фатьма поступила на оперное отделение.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРОЙ
Как-никак надо было сообщить о моих делах отцу. Я написал ему осторожное письмо — не знаю, мол, хорошо или плохо я поступил, но нот так-де получилось. Какое-то время отец молчал. Или размышляет, решил я, или окончательно рассердился, умирать будет — не напишет. Все это были пустые фантазии. Он прислал мне письмо горше яда. Смысл его вкратце сводился к следующему:
«Послушай, неужто мы учили тебя столько лет, чтоб ты мог так опуститься,— взять и вылезти на сцену? Чтоб ты стал танцовщиком? Играл Карагёза?' Что же теперь я людям скажу? Стыдно им на глаза показаться...»
Я тоже не на шутку обозлился. Как-никак я прочел все же три с половиной книжки о театре. Выписал кой-какие слова Дидро. Составил ответ: «До сцены не опускаются, отец, а поднимаются. Сцена —достойное, высокое место. Это школа для народа. Я остаюсь по-прежнему учи гелем, только в иной области. И зваться я буду не танцовщиком, как ты пишешь, а актером».
Между нами началась дуэль в письмах.
Отец писал: «Ясно. Хуже, чем учительство, трясины нет. Но если уж завяз — не барахтайся. Еще глубже провалишься!»
Я отвечал: «Не могу я, как ты, сидеть и ждать в этом болоте двадцать пять лет, пока оно меня засосет. По-моему, если завяз, лучше барахтаться. Или потонешь, или выкарабкаешься».
Он писал: «Ты спасался от дождя, а попал под град, сынок. Если не думаешь о себе, подумай обо мне, о своих сестрах и младшем брате. Эмине можешь не считать. Она помолвлена. Не сегодня-завтра выйдет замуж, и твоя помощь будет ей не нужна. Но младшие в тебе нуждаются. Кто их выучит? Кадри уже вырос большой, а все еще не стал мусульманином—опоздали мы с обрядом. Надеялись на тебя. А выходит, дела твои снова обстоят так, что ты сам нуждаешься в моей помощи».
Я написал: «Не жду я от тебя ни ломаной монеты. В
школе мне дают четыре лиры в месяц—хватит. Оставь только меня в покое...»
Не оставил. Начав учительствовать, я первое свое жалованье отдал ему целиком, а потом посылал каждый месяц четвертую часть. Это было для него большой поддержкой. Теперь он лишился ее.
«Верно говорят, еще ни одному отцу никакого толка от сыновей не было! Провались ты хоть в ад! Учись, вылазь на эту самую высокую сцену. Возносись до небес. Мажь себе лицо, будь шутом, забавляй встречного и поперечного. Можешь делать все, что угодно. Не тебе отереть мои слезы...»
Как-то я поделился с Сабахаттином Али и спросил его:
— Кто из нас прав, учитель? Что лучше: сидеть в трясине и не барахтаться, как велит отец, или же барахтаться, чтобы попробовать вылезти?
— Барахтаться! — ответил он.— И попытаться об этом написать!
Я пытался. И барахтаться, и писать. Время у меня теперь было. История театра, дикция, фонетика, мимика, литература и тому подобные предметы давались мне сравнительно легко. Первые сценические опыты не захватили меня. Мне вовсе не хотелось быть ни Отелло, ни Гамлетом, ни Ромео, ни Пер-Гюнтом. Любовь и ревность, месть, дуэли, отравления мало меня волновали. Может быть, в подобные роли я мог бы еще войти, если б мог выйти из своей. Но мне трудно было хохотать во все горло сэра Тоби в «Двенадцатой ночи» Шекспира, когда сердце у меня обливалось кровью. Все эти персонажи были мне чужды. Не было среди них ни одного турка. А я тосковал по нашему запаху, по нашим бедам и нашим радостям. Нам нужно было выйти на сцену такими, какие мы есть., или же соорудить сцену гам, где мы были... Вот какие мысли, подобно проблескам маяка, сверкали и гасли в моем мозгу. Но написать этого я еще не мог.
Как только я брался за перо, мои мысли и чувства, мое воображение уносили меня в прошлое. Как-то я взял и попробовал написать рассказ, обвиняющий тех, кто разрушил наш дом, купленный на деньги за табак. Окончил, принес Сабахаттину Али:
— Не поглядите ли, мастер: удалось мне придать ему приличную форму?
На следующий день он надрал мне уши. В приличной форме, конечно:
— Тема не плохая, но разорви-ка его, чтоб когда-нибудь переписать наново!
Я дал ему второй рассказ. О часовщике Али-эфенди и его феске:
— Положи-ка его под подушку, пусть немного полежит, отстоится.
— Вы сказали немного, мастер. Сколько это?
— Годик.
Никогда не забуду, как он заставил меня переписывать третий рассказ три раза подряд. Все равно не одобрил. Но посоветовал:
— Когда садишься писать рассказ, не гляди на горы, на облака за окном. Посмотри сначала вокруг себя на вещи, на улицу, на людей. Брось-ка ты эту раскрашенную художественную кисть.. Не стремись говорить пышно да красиво. Не старайся показаться умным. Снимай с правды все обертки, словно листочки с кукурузного початка, и клади ее голой на стол. Над формой, если хочешь, работай грубо, как плотник, а над содержанием, как гравер или ювелир.
Ювелиром я не счал, но зато очень быстро сделался великим мастером писать и рвать свои рассказы. В тот год Сабахаттин Али разрешил мне сохранить в целости только два. Один о директоре консерватории, другой о профессоре Эберте. Анкарской консерватории тогда было всего два года. И первым ее директором был Раиф-бей, полковник в отставке. Возьмите скелет из кабинета биологии, дайте ему в руки четки, научите говорить—вот вам и Раиф-бей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73
— Будем знакомы — Сабахаттин Али! Отныне будем писать с тобой вместе. Я в консерватории ассистентом профессора Эберта. Как приедешь в Анкару, сейчас же найди меня.
— Слушаюсь. Но только приеду ли я в Анкару?
На этот вопрос Сабахаттин Али тоже ответил мимикой. Лицо у него сделалось милое, душевное.
Вышло так, как он сказал. В сентябре мы встретились в консерватории. И с ним, и с Фатьмой. Фатьма поступила на оперное отделение.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРОЙ
Как-никак надо было сообщить о моих делах отцу. Я написал ему осторожное письмо — не знаю, мол, хорошо или плохо я поступил, но нот так-де получилось. Какое-то время отец молчал. Или размышляет, решил я, или окончательно рассердился, умирать будет — не напишет. Все это были пустые фантазии. Он прислал мне письмо горше яда. Смысл его вкратце сводился к следующему:
«Послушай, неужто мы учили тебя столько лет, чтоб ты мог так опуститься,— взять и вылезти на сцену? Чтоб ты стал танцовщиком? Играл Карагёза?' Что же теперь я людям скажу? Стыдно им на глаза показаться...»
Я тоже не на шутку обозлился. Как-никак я прочел все же три с половиной книжки о театре. Выписал кой-какие слова Дидро. Составил ответ: «До сцены не опускаются, отец, а поднимаются. Сцена —достойное, высокое место. Это школа для народа. Я остаюсь по-прежнему учи гелем, только в иной области. И зваться я буду не танцовщиком, как ты пишешь, а актером».
Между нами началась дуэль в письмах.
Отец писал: «Ясно. Хуже, чем учительство, трясины нет. Но если уж завяз — не барахтайся. Еще глубже провалишься!»
Я отвечал: «Не могу я, как ты, сидеть и ждать в этом болоте двадцать пять лет, пока оно меня засосет. По-моему, если завяз, лучше барахтаться. Или потонешь, или выкарабкаешься».
Он писал: «Ты спасался от дождя, а попал под град, сынок. Если не думаешь о себе, подумай обо мне, о своих сестрах и младшем брате. Эмине можешь не считать. Она помолвлена. Не сегодня-завтра выйдет замуж, и твоя помощь будет ей не нужна. Но младшие в тебе нуждаются. Кто их выучит? Кадри уже вырос большой, а все еще не стал мусульманином—опоздали мы с обрядом. Надеялись на тебя. А выходит, дела твои снова обстоят так, что ты сам нуждаешься в моей помощи».
Я написал: «Не жду я от тебя ни ломаной монеты. В
школе мне дают четыре лиры в месяц—хватит. Оставь только меня в покое...»
Не оставил. Начав учительствовать, я первое свое жалованье отдал ему целиком, а потом посылал каждый месяц четвертую часть. Это было для него большой поддержкой. Теперь он лишился ее.
«Верно говорят, еще ни одному отцу никакого толка от сыновей не было! Провались ты хоть в ад! Учись, вылазь на эту самую высокую сцену. Возносись до небес. Мажь себе лицо, будь шутом, забавляй встречного и поперечного. Можешь делать все, что угодно. Не тебе отереть мои слезы...»
Как-то я поделился с Сабахаттином Али и спросил его:
— Кто из нас прав, учитель? Что лучше: сидеть в трясине и не барахтаться, как велит отец, или же барахтаться, чтобы попробовать вылезти?
— Барахтаться! — ответил он.— И попытаться об этом написать!
Я пытался. И барахтаться, и писать. Время у меня теперь было. История театра, дикция, фонетика, мимика, литература и тому подобные предметы давались мне сравнительно легко. Первые сценические опыты не захватили меня. Мне вовсе не хотелось быть ни Отелло, ни Гамлетом, ни Ромео, ни Пер-Гюнтом. Любовь и ревность, месть, дуэли, отравления мало меня волновали. Может быть, в подобные роли я мог бы еще войти, если б мог выйти из своей. Но мне трудно было хохотать во все горло сэра Тоби в «Двенадцатой ночи» Шекспира, когда сердце у меня обливалось кровью. Все эти персонажи были мне чужды. Не было среди них ни одного турка. А я тосковал по нашему запаху, по нашим бедам и нашим радостям. Нам нужно было выйти на сцену такими, какие мы есть., или же соорудить сцену гам, где мы были... Вот какие мысли, подобно проблескам маяка, сверкали и гасли в моем мозгу. Но написать этого я еще не мог.
Как только я брался за перо, мои мысли и чувства, мое воображение уносили меня в прошлое. Как-то я взял и попробовал написать рассказ, обвиняющий тех, кто разрушил наш дом, купленный на деньги за табак. Окончил, принес Сабахаттину Али:
— Не поглядите ли, мастер: удалось мне придать ему приличную форму?
На следующий день он надрал мне уши. В приличной форме, конечно:
— Тема не плохая, но разорви-ка его, чтоб когда-нибудь переписать наново!
Я дал ему второй рассказ. О часовщике Али-эфенди и его феске:
— Положи-ка его под подушку, пусть немного полежит, отстоится.
— Вы сказали немного, мастер. Сколько это?
— Годик.
Никогда не забуду, как он заставил меня переписывать третий рассказ три раза подряд. Все равно не одобрил. Но посоветовал:
— Когда садишься писать рассказ, не гляди на горы, на облака за окном. Посмотри сначала вокруг себя на вещи, на улицу, на людей. Брось-ка ты эту раскрашенную художественную кисть.. Не стремись говорить пышно да красиво. Не старайся показаться умным. Снимай с правды все обертки, словно листочки с кукурузного початка, и клади ее голой на стол. Над формой, если хочешь, работай грубо, как плотник, а над содержанием, как гравер или ювелир.
Ювелиром я не счал, но зато очень быстро сделался великим мастером писать и рвать свои рассказы. В тот год Сабахаттин Али разрешил мне сохранить в целости только два. Один о директоре консерватории, другой о профессоре Эберте. Анкарской консерватории тогда было всего два года. И первым ее директором был Раиф-бей, полковник в отставке. Возьмите скелет из кабинета биологии, дайте ему в руки четки, научите говорить—вот вам и Раиф-бей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73