ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Лицо — в густо переплетающихся морщинах — синеватое, бескровное. Хриплое дыхание вырывалось с трудом, выбрасываясь белыми клубами в холодный зимний воздух. На широких бровях лежали крохотные искорки инея, на лоб вылезала мокрая прядь редких волос.
Куда он несет эту ношу и неужели не холодно этой девочке голыми руками держаться за плечи? Может, ему нужно помочь, может, посоветовать что нужно?
Но старик приостановился, будто разыскивая что-то, и наконец, увидев меня, спросил:
— Скажите, товарищ человек, где тут Дом крестьянина найти или какую-нибудь больницу?
Я показал ему Дом крестьянина и больницу. Но уходить от него не хотелось.
— Издалека, дедушка?
— С Оршанщины. Слышали? Вот оттуда я и приехал.
— Слышал. А девочку куда несете?
— В больницу вот и несу. Заболела она, там доктора не лечат, а послали, чтобы сюда привез,— скрипел на морозе его голос.
Потом он рассказал, что девочка — дочерина, внучка, что давно захворала какой-то затяжной болезнью и ему приходится с пей мучиться, потому что дочь тоже нездорова, а мужа дома нет — поехал чуть ли не под Китай на заработки.
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как всегда играл рояль. Под ногами утоптанным снегом блестел тротуар. Бежали люди. С каштанов осыпался иней. Звуки рояля долетали только обрывками, и обрывками — хрипом, бородой, девочкой на спине — остался в памяти дед.
Где-то на Оршанщине его семья, хозяйство. И он, которому давно пора на отдых, едет в белый свет с больной девочкой, потому что больше некому. Такое же невеселое, должно быть, и его хозяйство, от которого нужно ехать даже под Китай — на заработки. Вот так. Но почему же таким знакомым показался этот старик со своей тяжелой ношей? Значит, их много и встреча только разворошила память? И разве не такими я помню Макарчука, Рыжка и деда Омельку? Если не умерли, то они, вероятно, остались такими и до сего времени. Это там — в памяти — они сидят с трубками на завалинках или на печи и так же хрипят высохшей грудью. И так же они могут говорить только с болью, с вековым нагаром, стоя на своей вековой дороге. Я там вырос, но оттуда уехал и теперь вот хожу в перчатках и шляпе. Они не узнали бы меня теперь. Не узнали бы вот этих — когда-то мозолистых рук, которые корчевали землю, обтесывали бревна, орудовали продольной пилой. Они не признали бы меня за своего...
И в этом укоре, где-то в глубине, я почувствовал щемящее чувство: мне стало неизвестно чего жаль.
Человек обладает величайшей способностью — смеяться над самим собой. Может, это и не очень приятное занятие — издевка над собой,— но необходимое.
И тогда сам себе я показался смешным. Народничество, Глеб Успенский. Интеллигентское прославление шляпы и чистых рук.
Но это прошло, затерялось в житейской сумятице.
Нужно было быть сложной частицей механизма столицы, крутиться в водовороте стремительных дней, потому что у человека огромная жажда жизни и любви, и не может — не должен — человек не отдавать себя жизни.
Только в прошлом году, проходя мимо нового Дома крестьянина, вспомнилось про музей. Ступеньки подняли меня на второй этаж.
Правда ли, что музеи демонстрируют культуру человечества? А не демонстрируют ли они иногда убожество? Непостижимость античного искусства? Неповторимость идеала красоты в образе Афродиты Милосской? Безусловно. Но это и не должно повторяться, ибо всякое, даже гениальное повторение — это усталость. Чем же успокоит меня прикосновение к истории отчизны?
В первых комнатах скромно прижалась к стене картина. На куске полотна спокойными, ровными красками — синее, низкое — побежало вдаль небо. Туда же, вдаль, под небом широкой полосой простерся песок. Гладкая, пустынная равнина. Без конца. И на этой пустой, бескрайней равнине прикорнули два куста, будто кто-то проходил по равнине и забыл — потерял их. И такие одинокие эти два куста, что, кажется, они должны кричать или плакать.
А сбоку другая картина. С более богатыми красками, с зеленым раздумчивым Полесьем. В чащу лиственного леса побежала, ныряя, дорога. На дороге остановилась повозка, человек слез с телеги, собирается закурить, а к нему со стороны болота идет другой человек — в полотняной одежде и шляпе полешук — с косой на плече, приминая высокую, по пояс, болотную траву. Кажется: эти два человека сейчас сойдутся, начнется у них долгий крестьянский разговор, а на дороге, отгоняя оводов, будет стоять буланый, и, держа вожжи, покорно будет ждать на повозке жена. Постепенно наступят сумерки, и тогда мелко затарахтит по дороге телега. В тихих сумерках еще долго будет слышно запоздалое тарахтение.
Картины написаны просто, и, скромно прислонившись к задней стене, они не претендуют на лучшее место.
Потом пошли отделы этнографии: нищая, бедная Белоруссия с жерновами, сохами, лукошками, очагами, с туесками — в домотканой одежде, в кострице. Какой большой шаг сделан для того, чтобы все это выглядело памятником. И как коротко прошедшее время, чтобы остаться свидетелем всего этого. Чередой проходит в памяти лаптежная, сермяжная Беларусь. И вот тут, в этих боронах, натягичах, в туесках, все ее богатство, вся культура. Прославленная слепая самобытность. Кто захочет возвращаться назад за забытой сумой? И разве не является символом всей дореволюционной Белоруссии вот эта неприметная картина с двумя сиротливыми кустами среди пустоши в бескрайней тоскливой голубизне? Кому поможет та забытая сума?
...А человеческая память богатая. Ей нужно носить все то, чему не нужно — чему нельзя — снова повторяться.
И хорошо бывает оказаться в приятном, потому что пережитом, волнении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146
Куда он несет эту ношу и неужели не холодно этой девочке голыми руками держаться за плечи? Может, ему нужно помочь, может, посоветовать что нужно?
Но старик приостановился, будто разыскивая что-то, и наконец, увидев меня, спросил:
— Скажите, товарищ человек, где тут Дом крестьянина найти или какую-нибудь больницу?
Я показал ему Дом крестьянина и больницу. Но уходить от него не хотелось.
— Издалека, дедушка?
— С Оршанщины. Слышали? Вот оттуда я и приехал.
— Слышал. А девочку куда несете?
— В больницу вот и несу. Заболела она, там доктора не лечат, а послали, чтобы сюда привез,— скрипел на морозе его голос.
Потом он рассказал, что девочка — дочерина, внучка, что давно захворала какой-то затяжной болезнью и ему приходится с пей мучиться, потому что дочь тоже нездорова, а мужа дома нет — поехал чуть ли не под Китай на заработки.
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как всегда играл рояль. Под ногами утоптанным снегом блестел тротуар. Бежали люди. С каштанов осыпался иней. Звуки рояля долетали только обрывками, и обрывками — хрипом, бородой, девочкой на спине — остался в памяти дед.
Где-то на Оршанщине его семья, хозяйство. И он, которому давно пора на отдых, едет в белый свет с больной девочкой, потому что больше некому. Такое же невеселое, должно быть, и его хозяйство, от которого нужно ехать даже под Китай — на заработки. Вот так. Но почему же таким знакомым показался этот старик со своей тяжелой ношей? Значит, их много и встреча только разворошила память? И разве не такими я помню Макарчука, Рыжка и деда Омельку? Если не умерли, то они, вероятно, остались такими и до сего времени. Это там — в памяти — они сидят с трубками на завалинках или на печи и так же хрипят высохшей грудью. И так же они могут говорить только с болью, с вековым нагаром, стоя на своей вековой дороге. Я там вырос, но оттуда уехал и теперь вот хожу в перчатках и шляпе. Они не узнали бы меня теперь. Не узнали бы вот этих — когда-то мозолистых рук, которые корчевали землю, обтесывали бревна, орудовали продольной пилой. Они не признали бы меня за своего...
И в этом укоре, где-то в глубине, я почувствовал щемящее чувство: мне стало неизвестно чего жаль.
Человек обладает величайшей способностью — смеяться над самим собой. Может, это и не очень приятное занятие — издевка над собой,— но необходимое.
И тогда сам себе я показался смешным. Народничество, Глеб Успенский. Интеллигентское прославление шляпы и чистых рук.
Но это прошло, затерялось в житейской сумятице.
Нужно было быть сложной частицей механизма столицы, крутиться в водовороте стремительных дней, потому что у человека огромная жажда жизни и любви, и не может — не должен — человек не отдавать себя жизни.
Только в прошлом году, проходя мимо нового Дома крестьянина, вспомнилось про музей. Ступеньки подняли меня на второй этаж.
Правда ли, что музеи демонстрируют культуру человечества? А не демонстрируют ли они иногда убожество? Непостижимость античного искусства? Неповторимость идеала красоты в образе Афродиты Милосской? Безусловно. Но это и не должно повторяться, ибо всякое, даже гениальное повторение — это усталость. Чем же успокоит меня прикосновение к истории отчизны?
В первых комнатах скромно прижалась к стене картина. На куске полотна спокойными, ровными красками — синее, низкое — побежало вдаль небо. Туда же, вдаль, под небом широкой полосой простерся песок. Гладкая, пустынная равнина. Без конца. И на этой пустой, бескрайней равнине прикорнули два куста, будто кто-то проходил по равнине и забыл — потерял их. И такие одинокие эти два куста, что, кажется, они должны кричать или плакать.
А сбоку другая картина. С более богатыми красками, с зеленым раздумчивым Полесьем. В чащу лиственного леса побежала, ныряя, дорога. На дороге остановилась повозка, человек слез с телеги, собирается закурить, а к нему со стороны болота идет другой человек — в полотняной одежде и шляпе полешук — с косой на плече, приминая высокую, по пояс, болотную траву. Кажется: эти два человека сейчас сойдутся, начнется у них долгий крестьянский разговор, а на дороге, отгоняя оводов, будет стоять буланый, и, держа вожжи, покорно будет ждать на повозке жена. Постепенно наступят сумерки, и тогда мелко затарахтит по дороге телега. В тихих сумерках еще долго будет слышно запоздалое тарахтение.
Картины написаны просто, и, скромно прислонившись к задней стене, они не претендуют на лучшее место.
Потом пошли отделы этнографии: нищая, бедная Белоруссия с жерновами, сохами, лукошками, очагами, с туесками — в домотканой одежде, в кострице. Какой большой шаг сделан для того, чтобы все это выглядело памятником. И как коротко прошедшее время, чтобы остаться свидетелем всего этого. Чередой проходит в памяти лаптежная, сермяжная Беларусь. И вот тут, в этих боронах, натягичах, в туесках, все ее богатство, вся культура. Прославленная слепая самобытность. Кто захочет возвращаться назад за забытой сумой? И разве не является символом всей дореволюционной Белоруссии вот эта неприметная картина с двумя сиротливыми кустами среди пустоши в бескрайней тоскливой голубизне? Кому поможет та забытая сума?
...А человеческая память богатая. Ей нужно носить все то, чему не нужно — чему нельзя — снова повторяться.
И хорошо бывает оказаться в приятном, потому что пережитом, волнении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146