ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Когда любят — так она сама учила меня, — когда любят, прощают все, кроме измены. Прощают и надоедливость, и потерянную шапку, и оставшиеся на тарелке кабачки.
Бросить — это предать. И она предала нас обоих — и папу, и меня. Ни за что в жизни не поднялся бы я и не оставил бы ее просто так — несмотря на ее мигрени, несмотря на то, что теперь я уже знаю, что никогда она нас не любила. Ни за что в жизни я бы не оставил ее — несмотря на ее долгое молчание, уединение в темной комнате и вечно плохое настроение. Я бы иногда сердился, возможно, не разговаривал бы с ней день-другой, но не собрался бы и не оставил бы ее навсегда. Ни за что в жизни.
Все матери любят своих детей — таковы законы природы. Даже кошка. Или коза. Даже матери преступников и убийц. Даже матери фашистов. Даже матери дефективных, изо рта которых всегда течет слюна. Даже матери чудовищ. То, что только меня нельзя любить, то, что мама моя сбежала от меня, — все это только свидетельствует о том, что меня просто не за что любить. Что я не достоин любви. Со мной что-то не в порядке. Есть во мне нечто ужасное, нечто отталкивающее, нечто, воистину, страшное, — еще более отвратительное, чем увечье, умственная отсталость или безумие. Нечто мерзкое и не поддающееся исправлению, нечто до того жуткое, что даже моя мама, женщина душевная и тонко чувствующая, женщина, способная осыпать своей любовью и птичку, и нищего в переулке, и заблудившегося щенка, даже она уже не в силах была более терпеть меня и вынуждена была, наконец, собраться и убежать от меня так далеко, как только смогла. Есть такая арабская пословица: каждая обезьяна в глазах своей матери — милый олененок. Кроме меня.
Если бы и я был милым, хоть немножко, как милы все дети в мире для своей матери, даже самые некрасивые, самые плохие, даже умственно отсталые, немые, отпетые драчуны, которых навсегда исключили из школы, даже Бьянка Шор, пырнувшая своего деда кухонным ножом, даже Яани-извращенец, который болен слоновой болезнью и который посреди улицы расстегивает «молнию» на брюках и показывает девочкам то, что у него там… Если бы я только был хорошим, если бы я вел себя так, как она тысячу раз просила меня, а я, болван, упрямился и не слушался… Если бы я только не разбил тогда, после пасхальной ночи, то голубое блюдо, что досталось ей по наследству от матери ее бабушки… Если бы только я каждое утро хорошенько чистил зубы, чистил и вверху, и внизу, и вокруг, и в уголках рта, не обманывая… Если бы я не украл у нее из кошелька пол-лиры, да к тому же не отпирался, нагло отрицая, что это не я… Если бы только я краснел, когда приходили ко мне отвратительные мысли, и никогда не позволял руке своей хоть на секунду проникать в пижамные штаны…
Если бы я был, как все, если бы я чего-то стоил… Чтобы и у меня тоже была мама.
Спустя год или два, после того, как оставил я дом и отправился в кибуц Хулда, куда меня, «ребенка со стороны», приняли воспитанником, я начал потихоньку думать и о ней. Под вечер, после занятий, после работы и душа все дети кибуцников, чисто вымытые, в парадной одежде, отправлялись в дома своих родителей, чтобы побыть с ними немного. Лишь я, единственный чудак, оставался среди пустых домиков. И уединялся на деревянной скамье в комнате-читальне, расположенной в приземистом бараке позади склада одежды.
Не включая электричества, я сидел там полчаса или час, и перед моими глазами — картина за картиной — проходил конец ее жизни. В те дни я уже своими силами пытался догадаться о том немногом, о чем никогда не говорилось у нас, — ни между мной и мамой, ни между мной и отцом. По-видимому, и между собой они не говорили об этом.
Всякий раз, когда я перечитываю первые строки рассказа Агнона «Во цвете лет», я возвращаюсь в последний год жизни моей мамы.
«Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда умерла она. Скудны и безрадостны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дому не выходила. Друзья и соседи не приходили навестить ее, и мой отец никого не приглашал и не благословлял входящих. В безмолвии застыл наш печальный дом, и двери его не отворялись для чужих. Мать моя лежала на кровати, речи ее были немногословны… Как любила я ее голос. Много раз открывала я двери, чтобы спросила она, кто пришел. Иногда покидала она свое ложе и садилась у окна».
(Строки эти я сейчас переписываю из тоненькой книжки, выпущенной издательством «Шокен» в серии «Малая библиотека». На первой странице Шмуэль Иосеф Агнон написал посвящение моим матери и отцу. После смерти отца я взял себе его библиотеку, в том числе и эту книжечку).
С того дня, как открыл я «Во цвете лет» (было мне тогда около пятнадцати), я сравнил себя с Тирцей. В своей книге «Начинаем рассказ» я написал немного о Тирце и немного, не впрямую, о том мальчике, каким я был в последние годы жизни моей мамы:
…Отношение Тирцы к своей матери — отношение культовое. В начале рассказа она боготворит ее образ, обряд ее сидения у окна, ее одежду, белье… Мистическая таинственность, окутывающая утонченное и бесповоротное исчезновение матери вызывает у Тирцы сильное душевное потрясение, в конечном счете, решившее и ее судьбу: после смерти матери Тирца будет стремиться слиться с ее образом — до полного отказа от самой себя. Культовое отношение не допускает никакой реальной близости между дочерью и матерью — или, быть может, именно отсутствие близости приводит к тому, что с самого начала отношение Тирцы к матери носит характер культа. Мать погружена в свою болезнь, в свою печаль и тоску и совсем не проявляет заинтересованности в близости с Тирцей, или, по сути, в самом ее существовании, она никак не реагирует на усилия девочки привлечь к себе ее внимание… Голос Тирцы — почти единственный голос, который слышит ее мать, кроме звука, издаваемого дверью, открываемой «много раз» (в доме, где «двери для чужих не отворялись»).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263 264 265 266 267 268 269 270 271 272 273 274 275 276 277 278
Бросить — это предать. И она предала нас обоих — и папу, и меня. Ни за что в жизни не поднялся бы я и не оставил бы ее просто так — несмотря на ее мигрени, несмотря на то, что теперь я уже знаю, что никогда она нас не любила. Ни за что в жизни я бы не оставил ее — несмотря на ее долгое молчание, уединение в темной комнате и вечно плохое настроение. Я бы иногда сердился, возможно, не разговаривал бы с ней день-другой, но не собрался бы и не оставил бы ее навсегда. Ни за что в жизни.
Все матери любят своих детей — таковы законы природы. Даже кошка. Или коза. Даже матери преступников и убийц. Даже матери фашистов. Даже матери дефективных, изо рта которых всегда течет слюна. Даже матери чудовищ. То, что только меня нельзя любить, то, что мама моя сбежала от меня, — все это только свидетельствует о том, что меня просто не за что любить. Что я не достоин любви. Со мной что-то не в порядке. Есть во мне нечто ужасное, нечто отталкивающее, нечто, воистину, страшное, — еще более отвратительное, чем увечье, умственная отсталость или безумие. Нечто мерзкое и не поддающееся исправлению, нечто до того жуткое, что даже моя мама, женщина душевная и тонко чувствующая, женщина, способная осыпать своей любовью и птичку, и нищего в переулке, и заблудившегося щенка, даже она уже не в силах была более терпеть меня и вынуждена была, наконец, собраться и убежать от меня так далеко, как только смогла. Есть такая арабская пословица: каждая обезьяна в глазах своей матери — милый олененок. Кроме меня.
Если бы и я был милым, хоть немножко, как милы все дети в мире для своей матери, даже самые некрасивые, самые плохие, даже умственно отсталые, немые, отпетые драчуны, которых навсегда исключили из школы, даже Бьянка Шор, пырнувшая своего деда кухонным ножом, даже Яани-извращенец, который болен слоновой болезнью и который посреди улицы расстегивает «молнию» на брюках и показывает девочкам то, что у него там… Если бы я только был хорошим, если бы я вел себя так, как она тысячу раз просила меня, а я, болван, упрямился и не слушался… Если бы я только не разбил тогда, после пасхальной ночи, то голубое блюдо, что досталось ей по наследству от матери ее бабушки… Если бы только я каждое утро хорошенько чистил зубы, чистил и вверху, и внизу, и вокруг, и в уголках рта, не обманывая… Если бы я не украл у нее из кошелька пол-лиры, да к тому же не отпирался, нагло отрицая, что это не я… Если бы только я краснел, когда приходили ко мне отвратительные мысли, и никогда не позволял руке своей хоть на секунду проникать в пижамные штаны…
Если бы я был, как все, если бы я чего-то стоил… Чтобы и у меня тоже была мама.
Спустя год или два, после того, как оставил я дом и отправился в кибуц Хулда, куда меня, «ребенка со стороны», приняли воспитанником, я начал потихоньку думать и о ней. Под вечер, после занятий, после работы и душа все дети кибуцников, чисто вымытые, в парадной одежде, отправлялись в дома своих родителей, чтобы побыть с ними немного. Лишь я, единственный чудак, оставался среди пустых домиков. И уединялся на деревянной скамье в комнате-читальне, расположенной в приземистом бараке позади склада одежды.
Не включая электричества, я сидел там полчаса или час, и перед моими глазами — картина за картиной — проходил конец ее жизни. В те дни я уже своими силами пытался догадаться о том немногом, о чем никогда не говорилось у нас, — ни между мной и мамой, ни между мной и отцом. По-видимому, и между собой они не говорили об этом.
Всякий раз, когда я перечитываю первые строки рассказа Агнона «Во цвете лет», я возвращаюсь в последний год жизни моей мамы.
«Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда умерла она. Скудны и безрадостны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дому не выходила. Друзья и соседи не приходили навестить ее, и мой отец никого не приглашал и не благословлял входящих. В безмолвии застыл наш печальный дом, и двери его не отворялись для чужих. Мать моя лежала на кровати, речи ее были немногословны… Как любила я ее голос. Много раз открывала я двери, чтобы спросила она, кто пришел. Иногда покидала она свое ложе и садилась у окна».
(Строки эти я сейчас переписываю из тоненькой книжки, выпущенной издательством «Шокен» в серии «Малая библиотека». На первой странице Шмуэль Иосеф Агнон написал посвящение моим матери и отцу. После смерти отца я взял себе его библиотеку, в том числе и эту книжечку).
С того дня, как открыл я «Во цвете лет» (было мне тогда около пятнадцати), я сравнил себя с Тирцей. В своей книге «Начинаем рассказ» я написал немного о Тирце и немного, не впрямую, о том мальчике, каким я был в последние годы жизни моей мамы:
…Отношение Тирцы к своей матери — отношение культовое. В начале рассказа она боготворит ее образ, обряд ее сидения у окна, ее одежду, белье… Мистическая таинственность, окутывающая утонченное и бесповоротное исчезновение матери вызывает у Тирцы сильное душевное потрясение, в конечном счете, решившее и ее судьбу: после смерти матери Тирца будет стремиться слиться с ее образом — до полного отказа от самой себя. Культовое отношение не допускает никакой реальной близости между дочерью и матерью — или, быть может, именно отсутствие близости приводит к тому, что с самого начала отношение Тирцы к матери носит характер культа. Мать погружена в свою болезнь, в свою печаль и тоску и совсем не проявляет заинтересованности в близости с Тирцей, или, по сути, в самом ее существовании, она никак не реагирует на усилия девочки привлечь к себе ее внимание… Голос Тирцы — почти единственный голос, который слышит ее мать, кроме звука, издаваемого дверью, открываемой «много раз» (в доме, где «двери для чужих не отворялись»).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263 264 265 266 267 268 269 270 271 272 273 274 275 276 277 278