ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Но у Пелажи, я думаю, это было лишь видимостью, все сводилось только к прическе и одежде. Привожу здесь некоторые подробности, на которые ОН мне намекал, рассказывая о себе, и которые я запоминал, по отдавая себе толком отчета в их значении. Известно, что демон искусства всегда, хотя и с разной силой, терзает нас в отрочестве, зажигая в душе некое пламя, которое чаще всего вскоре слабеет, а потом и вообще угасает, и вряд ли стоит особенно об этом сожалеть, потому что столь ранний отказ от служения музам уже сам говорит за себя, пусть даже определенное социальное давление делает борьбу изнурительно трудной. Видимо, так случилось и с ним, думаю, у него все было гораздо серьезней, чем у таких ни на что не претендовавших любителей, как Перрон или Ле Морван, и тем непростительнее был его отказ. В свое время Пелажи бунтовал, он хотел рисовать, он рисовал, и свиде-
тельством этой мятежной поры осталось несколько пейзажей на стенах его кабинета; он взглядывал на них порой с сожалением, доходившим в минуты отчаянья даже до гнева, и тогда он проклинал собственную слабость: «Ведь был же у меня талант, черт побери!» Но горевать было поздно.
Доктор был человек слабый, а судьба наградила его к тому же властным отцом. Господин Клодиус Пелажи, главный ветеринар Вожирарских боен, о чем он громогласно объявлял с ужасающим марсельским акцентом, ставил свою профессию чрезвычайно высоко и считал, что сын обязан пойти по его стопам. В последней вспышке бунта сын добился лишь одного: в награду за свое возвращение на проторенный путь он получил право заменить изучение болезней животного мира болезнями человеческими, что по пропни судьбы привело его на первом курсе медицинского факультета к знакомству с Андре Бретоном, с которым оп близко сошелся. Об этой подробности его жизни я узнаю лишь много позже. Доктор вспомнил об этой юношеской дружбе, когда известность Бретона шагнула далеко за пределы литературных кружков. Он ощутил тогда, должно быть, гордость, смешанную с некоторой горечью, ведь теперь, когда его собственное бунтарство превратилось в далекое воспоминание об одном из заблуждений юности, ему для душевного спокойствия необходимо было убедить себя в том, что жизнь его, несмотря ни на что, сложилась удачно. О Бретоне, с его «непонятными» стихами, он говорил уважительно и с симпатией, но с оттенком иронической снисходительности. Знакомство с Бретоном и дадаизмом произошло для него, несомненно, слишком поздно, когда он уже всерьез посвятил себя профессии, которую не любил и в которую не верил, как об этом свидетельствуют циничные афоризмы, которые ему доставляло удовольствие повторять:
— Лекарства поддерживают болезнь;
— Если человек заболевает, он или сам по себе выздоровеет, или с помощью лекарств помрет;
— Не мешайте природе, она сама знает, что надо делать.
У него всегда было в запасе множество подобных сентенций, и ничто не предвещало пришедшего к нему позже успеха, которым он, конечно, гордился, но в глубине души, должно быть, не особенно обольщался на этот счет.
Таков был человек, которому доверили проникнуть в тайну моих строптивых бронхов. Его теории плохо вязались с оказываемым ему доверием, и хотя он меня спас, но болезнь мою так и не вылечил, если предположить, что ее можно было вылечить, в чем я совсем не уверен. К этому надо добавить, что его выходки воспринимались окружающими как проявление остроумия, и это заставляло сомневаться в его искренности. Но если Пелажи, как это часто бывает, и в самом деле не любил своей профессии, то занимался он ею умело и ловко. Все, например, признавали, что уколы он делает замечательно, без всякой боли. Его хвалили также за точность диагнозов, чем несколько искупалось, как считали, недостаточно энергичное лечение. Однако даже и этот недостаток, что весьма удивительно, не вызывал у мамы особого неудовольствия. Доктор оказался благодаря мне в тесном контакте с болезнью— а болезнь он, пожалуй, даже любил, как другие ее ненавидят,— и эта мягкость, подчеркнутая зависимостью Пелажи от профессора с бородкой, которого, если дело принимало серьезный оборот, вызывали для консультаций, позволяла Пелажи брать, но существу, инициативу в свои руки, подсказывать, советовать, а потом, по мере того как он становился другом дома и мог действовать без всяких церемоний, открыто руководить лечением. Обещаться с Пелажи было легко и приятно, вернее, он сам старался быть приятным и легким. За это ему приходилось расплачиваться умалением первоначального своего престижа и утратой авторитета. Да и как он мог внушить их моей маме, если в конце их дискуссий, своей оживленностью напоминавших семейные перебранки, оп неизменно уступал? В оправдание Пелажи следует упомянуть о наличии у него легкого физического недостатка, чем, быть может, и объясняется его нежелание продолжать споры. У него начинала развиваться глухота, она была, вероятно, наследственным недугом, потому что его сестра тоже была туговата на ухо и с годами слышала все хуже. К старости ему грозило стать человеком раздражительным и унылым, как это обычно бывает с глухими. Но в ту пору недуг еще почти не мешал ему.
На мой детский взгляд, тут и речи не было о какой-то физической ущербности, просто это была его отличительная черта, такая же, скажем, как цвет глаз, и она делала его для меня только еще более интересным. Ибо, несмотря на суровость нарисованного здесь мною портрета — впрочем, в значительной степени ретроспективную, — я был к
нему нежно привязан, и он, наверно, не раз с недоумением спрашивал себя, в чем же причина такой стойкой привязанности и почему ничто не смогло ее поколебать, несмотря даже на те открытия, которые мне предстояло впоследствии сделать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125
тельством этой мятежной поры осталось несколько пейзажей на стенах его кабинета; он взглядывал на них порой с сожалением, доходившим в минуты отчаянья даже до гнева, и тогда он проклинал собственную слабость: «Ведь был же у меня талант, черт побери!» Но горевать было поздно.
Доктор был человек слабый, а судьба наградила его к тому же властным отцом. Господин Клодиус Пелажи, главный ветеринар Вожирарских боен, о чем он громогласно объявлял с ужасающим марсельским акцентом, ставил свою профессию чрезвычайно высоко и считал, что сын обязан пойти по его стопам. В последней вспышке бунта сын добился лишь одного: в награду за свое возвращение на проторенный путь он получил право заменить изучение болезней животного мира болезнями человеческими, что по пропни судьбы привело его на первом курсе медицинского факультета к знакомству с Андре Бретоном, с которым оп близко сошелся. Об этой подробности его жизни я узнаю лишь много позже. Доктор вспомнил об этой юношеской дружбе, когда известность Бретона шагнула далеко за пределы литературных кружков. Он ощутил тогда, должно быть, гордость, смешанную с некоторой горечью, ведь теперь, когда его собственное бунтарство превратилось в далекое воспоминание об одном из заблуждений юности, ему для душевного спокойствия необходимо было убедить себя в том, что жизнь его, несмотря ни на что, сложилась удачно. О Бретоне, с его «непонятными» стихами, он говорил уважительно и с симпатией, но с оттенком иронической снисходительности. Знакомство с Бретоном и дадаизмом произошло для него, несомненно, слишком поздно, когда он уже всерьез посвятил себя профессии, которую не любил и в которую не верил, как об этом свидетельствуют циничные афоризмы, которые ему доставляло удовольствие повторять:
— Лекарства поддерживают болезнь;
— Если человек заболевает, он или сам по себе выздоровеет, или с помощью лекарств помрет;
— Не мешайте природе, она сама знает, что надо делать.
У него всегда было в запасе множество подобных сентенций, и ничто не предвещало пришедшего к нему позже успеха, которым он, конечно, гордился, но в глубине души, должно быть, не особенно обольщался на этот счет.
Таков был человек, которому доверили проникнуть в тайну моих строптивых бронхов. Его теории плохо вязались с оказываемым ему доверием, и хотя он меня спас, но болезнь мою так и не вылечил, если предположить, что ее можно было вылечить, в чем я совсем не уверен. К этому надо добавить, что его выходки воспринимались окружающими как проявление остроумия, и это заставляло сомневаться в его искренности. Но если Пелажи, как это часто бывает, и в самом деле не любил своей профессии, то занимался он ею умело и ловко. Все, например, признавали, что уколы он делает замечательно, без всякой боли. Его хвалили также за точность диагнозов, чем несколько искупалось, как считали, недостаточно энергичное лечение. Однако даже и этот недостаток, что весьма удивительно, не вызывал у мамы особого неудовольствия. Доктор оказался благодаря мне в тесном контакте с болезнью— а болезнь он, пожалуй, даже любил, как другие ее ненавидят,— и эта мягкость, подчеркнутая зависимостью Пелажи от профессора с бородкой, которого, если дело принимало серьезный оборот, вызывали для консультаций, позволяла Пелажи брать, но существу, инициативу в свои руки, подсказывать, советовать, а потом, по мере того как он становился другом дома и мог действовать без всяких церемоний, открыто руководить лечением. Обещаться с Пелажи было легко и приятно, вернее, он сам старался быть приятным и легким. За это ему приходилось расплачиваться умалением первоначального своего престижа и утратой авторитета. Да и как он мог внушить их моей маме, если в конце их дискуссий, своей оживленностью напоминавших семейные перебранки, оп неизменно уступал? В оправдание Пелажи следует упомянуть о наличии у него легкого физического недостатка, чем, быть может, и объясняется его нежелание продолжать споры. У него начинала развиваться глухота, она была, вероятно, наследственным недугом, потому что его сестра тоже была туговата на ухо и с годами слышала все хуже. К старости ему грозило стать человеком раздражительным и унылым, как это обычно бывает с глухими. Но в ту пору недуг еще почти не мешал ему.
На мой детский взгляд, тут и речи не было о какой-то физической ущербности, просто это была его отличительная черта, такая же, скажем, как цвет глаз, и она делала его для меня только еще более интересным. Ибо, несмотря на суровость нарисованного здесь мною портрета — впрочем, в значительной степени ретроспективную, — я был к
нему нежно привязан, и он, наверно, не раз с недоумением спрашивал себя, в чем же причина такой стойкой привязанности и почему ничто не смогло ее поколебать, несмотря даже на те открытия, которые мне предстояло впоследствии сделать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125