ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
— Эх, все ишо у тебя впереди, сынок!.. Тебе — на ярманку ехать, а вот нам с матерью — пора уж и домой с ее ворочаться. Мы — шабаш! Отбазаровались. Оттор-гозались. Отъездились!..
Я не понял глубинного смысла отцовских слов — насчет ярмарки. Но они чем-то задели меня. Взбудоражили. Насторожили.
И не зная, что сказать в ответ на это отцу, я, взяв в руки балалайку, принялся потихоньку перестраивать ее с мажорного на минорный лад.
Таким я видел отца не впервые. Выпив, бывал он одним — при гостях, на людях, другим — наедине с самим собою. Тут ничего не оставалось и в помине от былой его буйствующей развязной веселости — с притворно-дурашливым переплясом, с озорными присловьями, с шутейными песенками-погудками, с лихими и лукавыми молодецкими прибаутками...
Тут его точно подменяли.Тихий и виноватый, подобревший и кроткий, овеянный некой неутолимой печалью, любил он в такие минуты круглого своего одиночества негромко — с раздумьем — певать одну из двух самых заветных его песен. Или —«Среди долины ровныя». Или —«Липу вековую».
Вот и сейчас, мельком поглядывая на припечаливше-гося отца, начал я тихонько — будто бы только для себя — наигрывать мелодию второй из любимых его песен.
И отец, словно разбуженный этой мелодией, вдруг рывком отпрянув от столешницы, выпрямился. Потом, забросив за спину ветхого венского стула увесистые, повисшие плетьми руки, запел грудным, приглушенным — близким к звучанию басовой гитарной струны — голосом:
Липа вековая за рекой шумит. Песня удалая вдалеке звенит!Затем, переждав — с полузакрытыми глазами — повторенную мелодию этой песни на балалайке, он продолжал, напевая ее все тем же, как бы затемненным душевной печалью голосом:
Луг покрыт туманом, словно пеленой, Слышен — за курганом — звон сторожевой!..Было тихо.
Под крытым дерном навесом дремали у колоды насытившиеся овсом все наши кони. Спал, плашмя растянувшись на земле, и новорожденный жеребенок — саврасой масти, с пепельным пушистым хвостом трубой, с темным продольным ремешком на гибкой округлой спинке.
Спал — или только притворялся спящим — и Терзай, положив лобастую голову на простертые по земле передние ноги. Он был неподвижен, и только изредка чуть подрагивали весомые, чуткие на каждый тревожный шорох и звук, черные — как смоль — его уши.
Бодрствовал — один Игренька. Изловчась снять с морды ременный недоуздок, за повод которого был привязан, как и все другие лошади, к колоде с овсом, он стоял теперь посреди открытой ограды — вольный. Независимый. Неприступный!
Вразброс расставив передние ноги, высоко задрав голову с настороженно пружинившими, стоймя торчавшими бархатными ушами,— походил он сейчас на изваяние, отлитое из самоварной меди. А белоснежная, мятежная грива его казалась — при месячном свете — жемчужной, и те же жемчужные искры мерцали в светоносном, летучем его хвосте!
Было похоже, что Игренька, насторожившись, прислушивался сейчас и к моему замедленному, меланхолическому бренчанью на балалайке, и к тревожно-горьким словам невеселой отцовской песни.
Этот звук унылый невозвратных дней Пробудил, что было в юности моей!—пел отец с закрытыми глазами.
И я, вторя ему на балалайке, вроде как бы чувствовал себя теперь — наравне с ним — таким же утомленным и опечаленным, как был утомлен и опечален в эти минуты он, озаренный сумным, сумеречным светом нахлынувших воспоминаний о какой-то, видимо, самой светлой поре в далекой, отмерцавшей призрачными огнями заревой его молодости!..
Перевалило уже за полночь, когда я добрался наконец до любимого в летнюю пору моего ложа — одра старой бесколесной нашей телеги, стоявшей спокон веков под навесом.
Я любил этот почерневший от времени, тяжеловесный, добротный одр, смастеренный — по словам отца — еще моим дедушкой Семеном в его молодые годы и доставшийся нам по наследству. Я любил его за чистую топорную — без ножовки и стружка — работу. За уютное, зыбкообразное его дно, впригонку обшитое узкими оси-
новыми тесинками. За какой-то особый — терпкий, дремучий запах, источаемый древней его древесиной. Я любил его как живую, стойкую память о дедушке, которого уже смутно помнил. И мне нередко казалось, в этом старом тележном одре жила себе потихоньку, таясь от людей, добрая, кроткая, бескорыстная душа дедушки!..
По вечерам здесь всегда ждала меня привычная моя постель, загодя припасенная мамой. Обрывок — в аккурат мне по росту — старой серой кошемки. Лоскут домотканого холщового полога, служившего мне покрывалом. И любимая моя маленькая подушка-думка в пестренькой ситцевой наволочке.
Сладко, всласть всегда спалось мне — и в погожие и в ненастные летние ночи на днище этой вековой дедушкиной телеги, на немудрой моей постели!
Чуткий до каждого шороха Терзай спал рядом с тележным одром — на земле, и я, засыпая, всегда мог коснуться вялой рукой его волосатой морды или же студеного, как ледышка, носа.
Но особенно хорошо было ночевать под навесом, когда тут — или у колоды с овсом, или у рыдвана со свежей, медовой травой — полудремали, сыто пофыркивая и глубоко и печально вздыхая, наши кони.
Миротворным покоем, благостной, обжитой домовитостью веяло здесь от многого. От полудремлющих лошадей. От стойкого аромата травы, накошенной на лесной опушке. От поленницы, от звона сухих березовых дров, по-хозяйски прибранных под навесом. От густого, вязкого запаха обильно смазанных дегтем осей и втулок новой нашей — на деревянном ходу — телеги. И от связанных попарно — дружками — березовых веников, припасенных для бани впрок — на долгую матушку-зиму!..
Засыпал я, едва коснувшись щекой моей обоюдной думки, на этой постели мгновенно, не всегда даже успев дотронуться вялой рукой до ледяного носа дремавшего рядом Терзая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57