ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Оцепеневший дервиш не решается ни выдать беглеца преследователям, ни спрятать его, он боится предать человека, боится предать себя, ибо с преследователями он ведь тоже связан чем-то вроде добровольного обязательства. Понимая, что любое действие заранее обречёт его на поражение, он на последней грани пытается спасти свою совесть, вообще не предпринимая ничего… или хоть не становясь прямо на сторону палача.
Читатель легко прорисует контекст, в котором размышление Селимовича о человеке становится звеном в раздумье мирового искусства. Альбер Камю, конечно, самая близкая ассоциация. Действовать – значит, уже разменивать добро на зло, уже отдать себя какой-то иной логике, уже идти к гибели. Не действовать?…
Здесь мы подходим к первому пункту духовной эволюции героя романа. Этот пункт – отказ от действий. Это острое переживание того, что всякое действие есть ущерб духа. Это… оцепенение духа.
Отметим попутно, что философский роман Селимовича уже в этом первом пункте выходит за пределы той локальной системы духовных воззрений, на базе которых этот роман вроде бы построен.
Я имею в виду ислам. Скрупулезно точный в передаче реалий и состояний, характерных для мусульманской духовной традиции, Селимович тем не менее видит в своем герое нечто большее… или нечто более всеобщее, нежели мучения шейха мевлевийской текии в XVII веке. Да, в его размышлении все время чувствуется мусульманская окраска, его самоуглубленность, выдающая вековые традиции суфиев, построена все же не на ощущении свободы, а скорее на ощущении кары, которая придет с неотвратимостью закона, – стремительные кружева рационалистичного мышления, работающего подобно счетной машине, в сочетании с ощущением безостаточноститого, как личность вкована в цепь законов бытия, выдают исламский стиль мышления лучше, чем описания молитвы, диванханы и яшмака. И все-таки это роман не об исламе. Перефразируя одного югославского критика, можно сказать: читая Селимовича, вы все время чувствуете магометанство, но вы также все время чувствуете, что существенно не это, что роман «Дервиш и смерть» шире исламской темы, Селимович как художник находит своих предтеч и союзников в книгах, далеких от темы и традиций магометанства. Этот стиль всеобщ. В свое время на почве католической традиции возникла, например, родственная «Дервишу» исповедь Жоржа Бернаноса «Записки сельского священника». В совершенно иной традиции возникает проза японца Кобэ Абэ, этот японский вариант мучительного раздумья личности, цепенеющей перед выбором и бессильной вырваться из логики борьбы. Возвращаясь к Ахмеду Нуруддину, герою «Дервиша и смерти», заметим, что стоящие перед ним проблемы отнюдь не привязаны к Сараеву XVII века. Во всяком случае, для исламатой поры (в отличие от буддизма или даже от некоторых сторон христианства) проблема акциивряд ли была трагической.
Она стала трагической значительно позже.
Роман Меши Селимовича, построенный на фундаменте боснийской истории, обращен к проблемам универсальным, общефилософским. Исходной точкой для него становится отрешение от мира – состояние, которое несколько веков назад казалось полной разгадкой проблемы. Шейх Ахмед ненавидит мир за то, что в мире приходится действовать, а действие есть неизбежно поражение духа, его растворение в материи. Это – ощущение сплошной греховности плотского, реального мира, с его пьянящими ночами, с запахом милодуха, с погонями и страстями, с безличной справедливостью закона, которая оборачивается произволом сильных. Отрешение шейха есть месть этому миру, точно так же, как местью миру является смирение его собратьев: хафиза Мухаммеда, муллы Юсуфа. Это брезгливое отрешение от суеты вовсе не является чисто философской версией, которая могла бы опереться на теряющиеся в веках авторитеты (скажем, на мироотрицание отцов христианской церкви). Нет, это состояние возникает в романе как новая проблема, не имеющая прецедентов и продиктованная только что. Мироотрицание героя Селимовича есть ответ живого человека, оно дано здесь почти как телесное отшатывание от опасности (я говорил, что в философствовании Селимовича выявляет себя обыкновенное бытие).
Вот реальное оцепенение шейха, во дворе текии которого стражники чуть не настигли беззащитного беглеца: «Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память…» Бегущий из мира страстей человек Селимовича не похож на пустынножителя, прошедшего «профессиональную» школу аскезы. Нет, он пытается выпрыгнуть из самой схватки, он зажмуривается посреди сечи, где белые рубахи заливает красная кровь, он обнаруживает безысходность вмешательства, зная, что не вмешаться еще сложнее: это «врезалось бы мне в память».
Но лишь символическое мгновение шейху Ахмеду Нуруддину удается спастись в своей крохотной духовной крепости. Арест брата разом нарушает это равновесие. Привязанный этим арестом к миру, проклиная брата, за которого надо просить, проклиная себя, свою робость, свою судьбу, шейх идет спасать брата своего.
Начинается его мука, его трагедия, его гибель.
В трех сценах Меша Селимович дает три варианта одного и того же: как только просишь о милости сильных мира сего, у них делаются невидящие глаза. Муселим, кади и муфтий – вот три ступени унижения, которые проходит дервиш, три встречи, три разговора, развернутые в тройную пытку. Муселим грубо и зловеще отказывает дервишу, почти угрожая ему. Сладкоголосый кади издевается над ним, цитируя Коран; этот разговор сделал бы честь иезуитам; дервиш бессилен пробить эту слащавую завесу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133
Читатель легко прорисует контекст, в котором размышление Селимовича о человеке становится звеном в раздумье мирового искусства. Альбер Камю, конечно, самая близкая ассоциация. Действовать – значит, уже разменивать добро на зло, уже отдать себя какой-то иной логике, уже идти к гибели. Не действовать?…
Здесь мы подходим к первому пункту духовной эволюции героя романа. Этот пункт – отказ от действий. Это острое переживание того, что всякое действие есть ущерб духа. Это… оцепенение духа.
Отметим попутно, что философский роман Селимовича уже в этом первом пункте выходит за пределы той локальной системы духовных воззрений, на базе которых этот роман вроде бы построен.
Я имею в виду ислам. Скрупулезно точный в передаче реалий и состояний, характерных для мусульманской духовной традиции, Селимович тем не менее видит в своем герое нечто большее… или нечто более всеобщее, нежели мучения шейха мевлевийской текии в XVII веке. Да, в его размышлении все время чувствуется мусульманская окраска, его самоуглубленность, выдающая вековые традиции суфиев, построена все же не на ощущении свободы, а скорее на ощущении кары, которая придет с неотвратимостью закона, – стремительные кружева рационалистичного мышления, работающего подобно счетной машине, в сочетании с ощущением безостаточноститого, как личность вкована в цепь законов бытия, выдают исламский стиль мышления лучше, чем описания молитвы, диванханы и яшмака. И все-таки это роман не об исламе. Перефразируя одного югославского критика, можно сказать: читая Селимовича, вы все время чувствуете магометанство, но вы также все время чувствуете, что существенно не это, что роман «Дервиш и смерть» шире исламской темы, Селимович как художник находит своих предтеч и союзников в книгах, далеких от темы и традиций магометанства. Этот стиль всеобщ. В свое время на почве католической традиции возникла, например, родственная «Дервишу» исповедь Жоржа Бернаноса «Записки сельского священника». В совершенно иной традиции возникает проза японца Кобэ Абэ, этот японский вариант мучительного раздумья личности, цепенеющей перед выбором и бессильной вырваться из логики борьбы. Возвращаясь к Ахмеду Нуруддину, герою «Дервиша и смерти», заметим, что стоящие перед ним проблемы отнюдь не привязаны к Сараеву XVII века. Во всяком случае, для исламатой поры (в отличие от буддизма или даже от некоторых сторон христианства) проблема акциивряд ли была трагической.
Она стала трагической значительно позже.
Роман Меши Селимовича, построенный на фундаменте боснийской истории, обращен к проблемам универсальным, общефилософским. Исходной точкой для него становится отрешение от мира – состояние, которое несколько веков назад казалось полной разгадкой проблемы. Шейх Ахмед ненавидит мир за то, что в мире приходится действовать, а действие есть неизбежно поражение духа, его растворение в материи. Это – ощущение сплошной греховности плотского, реального мира, с его пьянящими ночами, с запахом милодуха, с погонями и страстями, с безличной справедливостью закона, которая оборачивается произволом сильных. Отрешение шейха есть месть этому миру, точно так же, как местью миру является смирение его собратьев: хафиза Мухаммеда, муллы Юсуфа. Это брезгливое отрешение от суеты вовсе не является чисто философской версией, которая могла бы опереться на теряющиеся в веках авторитеты (скажем, на мироотрицание отцов христианской церкви). Нет, это состояние возникает в романе как новая проблема, не имеющая прецедентов и продиктованная только что. Мироотрицание героя Селимовича есть ответ живого человека, оно дано здесь почти как телесное отшатывание от опасности (я говорил, что в философствовании Селимовича выявляет себя обыкновенное бытие).
Вот реальное оцепенение шейха, во дворе текии которого стражники чуть не настигли беззащитного беглеца: «Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память…» Бегущий из мира страстей человек Селимовича не похож на пустынножителя, прошедшего «профессиональную» школу аскезы. Нет, он пытается выпрыгнуть из самой схватки, он зажмуривается посреди сечи, где белые рубахи заливает красная кровь, он обнаруживает безысходность вмешательства, зная, что не вмешаться еще сложнее: это «врезалось бы мне в память».
Но лишь символическое мгновение шейху Ахмеду Нуруддину удается спастись в своей крохотной духовной крепости. Арест брата разом нарушает это равновесие. Привязанный этим арестом к миру, проклиная брата, за которого надо просить, проклиная себя, свою робость, свою судьбу, шейх идет спасать брата своего.
Начинается его мука, его трагедия, его гибель.
В трех сценах Меша Селимович дает три варианта одного и того же: как только просишь о милости сильных мира сего, у них делаются невидящие глаза. Муселим, кади и муфтий – вот три ступени унижения, которые проходит дервиш, три встречи, три разговора, развернутые в тройную пытку. Муселим грубо и зловеще отказывает дервишу, почти угрожая ему. Сладкоголосый кади издевается над ним, цитируя Коран; этот разговор сделал бы честь иезуитам; дервиш бессилен пробить эту слащавую завесу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133