ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Прошел почти год, но я так и не взялся за летопись своей Жизни. В доме было столько работы; и мне очень нравилось наблюдать, как растет Нунцио. Его младенческий русый пушок сгустился в дедушкину рыжину; личико утратило синюшную сосредоточенность и округлилось; глаза неопределенного цвета (в точности как у Паоло, утверждала вдова) цепко вглядывались в мир, а душа, некогда скрытая, как косточка во фрукте, начала пробиваться наружу. Едва успев превратиться из млекопитающегося автомата в сознательного ребенка, маленький Нунцио научился оживлять вещи, толкая свои деревянные игрушки (подарки заботливых каменотесов) и радуясь, как мелкий божок, когда они валились набок. В девять месяцев Нунцио научился ползать – неуклюже цепляясь ногой за ногу – и стукаться об меня в надежде, что с ним поиграют. Быть может, я казался ему не таким устрашающим великаном, как все остальные взрослые?
Я полюбил мальчугана всем сердцем, равно как и его мать, и вдова перестала возражать против того, чтобы я с ним играл. Когда Нунцио сделал свои первые шаги, она настояла, чтобы мы принесли его на кладбище, где Тереза пустила его погулять среди могильных плит.
– Ребенок должен ходить среди своих предков, – сказала она. – Пусть покойники видят, как продолжается их жизнь, во что воплотились их сухие кости.
Есть люди, которые из-за особенной любви Костлявой к детям считают неправильным привязываться к малышам так же, как к взрослым. Но я так не думаю. Нунцио дорог мне, как сын или внук. Его игривая грация радует глаз (он вовсе не горластый разрушитель, как некоторые его сверстники); его детская нежность всегда умиляет меня, когда он цепляется за мои заскорузлые руки. В этом ребенке есть скрытая Философия. Придя в наш бренный мир, он словно принес с собой налет Вечности: однажды, глядя, как я пишу, он решил, что я соскребаю верхний слой с пергамента, обнажая скрытые под ним слова. Нунцио – философ-платоник! В его воображении я прозревал необычную щедрость, он награждал предметы внутренней жизнью: лопоча за своих кукол и пуская вскачь деревянных коней. Где злоба, которой налита тяжелая рука его отца? Где равнодушие к людской боли в мальчике, который плачет, когда его бабушка режет курицу? Дай Бог, чтобы он этому не научился.
Утром, после очередного приступа кашля (я полчаса откашливался весело пузырящейся кровью), я послал деревенского мальчишку в свое запретное прошлое, во Флоренцию, за перьями, чернилами и книгой для записей, ежели таковая найдется. Я потратил последние деньги на эту покупку (и на награду для мальчика) и еле дождался парнишку, вернувшегося уже в сумерках. В томе, который вы сейчас держите в руках, предыдущий владелец замарал всего три страницы. Чью бы жизнь ни содержали эти отрывки, я их вырвал, чтобы очистить место для своей – и для памяти об ушедших людях, которых я некогда знал.
Это был подвиг, достойный Геркулеса; книга немым укором лежала на «Thesaurus Hyeroglyphicorum» в ожидании, когда я возьмусь за нее. Отсутствие приступов кашля ослабило ощущение настоятельной неотложности. Я вернулся к работе по хозяйству и медленному старению, пока как-то вечером, в августе пятидесятого года, мне не доверили присмотреть за Нунцио – женщины ушли присматривать за больным соседом. Я выдрал лист из побитого «Тезауруса» и, растрачивая чернила, предназначенные для сей исповеди, развлекал мальчонку, изображая на бумаге дронта. Я так увлекся толстым клювом птицы, что не заметил, как Нунцио куда-то ушел.
Кажется, я почувствовал крик еще до того, как услышал, и, отшвырнув свою последнюю работу, бросился в дом – где обнаружил отбивающегося от огня ребенка. Он опрокинул масляную лампу, которую неизвестно кто зажег. Я схватил вдовью шаль и – очень неторопливо и с ясной головой – сбил огонь. Когда Нунцио взвизгнул от ужаса, я увидел языки пламени на его рубашонке. Я бросился к мальчику и загасил пламя руками.
По словам Терезы, целый день я балансировал на грани смерти. Даже в глубочайших провалах моего беспамятства какая-то часть Томмазо Грилли – почему бы не назвать ее моей бессмертной душой? – наблюдала за тяготами тела. Эта квинтэссенция была нечувствительна к боли в обгоревших пальцах, к волдырям, набухавшим в местах, где раньше росли ногти. Тереза, на бренной стороне духовного занавеса, позвала священника – на случай, если Смерть заберет меня к себе. Интересно – раз уж мне дали сбежать, пусть даже на время, из когтей Костлявой, – существует ли на самом деле prima materia, настоящее человеческое «я», на котором потом нарастают изъяны? Или мир – это и есть та реторта, в которой рождается Душа? Я чувствую, что моя душа принадлежит мне не больше, чем дыхание, которое, вырвавшись изо рта, клубится в морозном вечернем воздухе. Она чистая, мягкая и безличная, как вода – божественная тинктура, которая вливается в это бренное тело, чтобы запустить пульс воплощения.
Этот наиболее тяжелый период моей болезни, когда душа грозила расстаться с телом, оказался настоящим раем по сравнению с тем, что за ним воспоследовало. Я всплыл из глубин забытья на мелководье обмороков, и миллионы крабов боли вцепились клешнями в мои израненные чувства. Мука, глубоко укоренившаяся в костном мозге, и гораздо более старая, чем эти раны, захватила всего меня. Даже в бреду я понимал, что болен, потому что видения и сны становились педантично навязчивыми. Мне снилось, что нужно вспахать поле. Я пребывал в двух местах одновременно: и на поле, за плугом, и чуть в стороне, взирая на девственную почву, как на пустую страницу. Так книга впервые заявила о своем желании быть написанной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149