ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
если вдруг, паче чаяния, выходило по его, и кто-то вынужденно следовал не собственным желаниям, а тому, на чем настоял Лёка, самому же Лёке так больно делалось, что игра не стоила свеч, овчинка выделки, Париж обедни… Всегда после такого успеха Лёке долго еще бывало стыдно глядеть в глаза тому, кого он переборол. Куда легче было, ни на чем не настаивая, подчиниться на какое-то время, а потом поскорей убежать и остаться одному…
Так он и остался совсем один.
Это было единственным способом остаться собой. Думать собственные мысли, совершать собственные поступки… Как присохшая смолоду глина с поношенных джинсов, осыпались друзья, потом осыпалась семья. Остались лишь коллеги да работодатели — и то в гомеопатических дозах; они относились к Лёке с пиететом из-за его явно признаваемого ими всеми дарования, но не считались с Лёкой совершенно.
Он не мог себя переломить. Стоило ему выползти из-за письменного стола, где он был царь и бог, для того чтобы, скажем, повстречаться с иногородним корреспондентом, — он и опомниться не успевал, как они шли перекусить и побеседовать в какое-нибудь кафе, и шли не той дорогой, которая, Лёка знал совершенно точно, удобнее и короче, а как повел заезжий; и Лёка с мягкой улыбкой подчинялся, в глубине души утешаясь тем, что вот когда они поплутают всласть, тот увидит, что настаивал на своем напрасно, и поймет, что был не прав…
Но никто и никогда не понимал, что был не прав.
И потому Лёка на собственном опыте знал, что прекраснодушная теория господина Дарта относительно того, будто страна или народ могут, видите ли, загладить какую-то вину уступками, — яйца выеденного не стоит. Такое мог проповедовать только либо законченный идеалист, либо законченный подлец. Но подлецом господин Дарт не был; получалось, что волчара газетного бизнеса — идеалист?
Но разве он сам эту теорию придумал? Да еще с горбачевских времен…
Да я сам так жить когда-то пытался…
Все на самом деле наоборот: кто уступает, тот и виноват. Чем больше уступаешь — тем больше виноват. Невиновен лишь тот, кому подчиняются; тот, кто подчиняется, — всегда козел отпущения. Так человек воспринимает мир.
Интуитивно Лёка прочувствовал эту истину еще лет в восемнадцать; он, как чуть ли не все в ту летящую и радужную, будто мыльный пузырь, эпоху, пописывал песенки, бренчал их под гитару… Родилась у него и такая строчка тогда: «Раз на дне ты — подонок ты есть!»
Однажды ребята с курса пригласили его попеть в общагу; он с готовностью согласился. Комната о шести койках, на которых усаживались впритык друг к другу, провисая на гремучих железках чуть ли не до полу; ночь, бутылки, мини-юбки, сигаретный дым — привольно! Его стали уговаривать встать на тумбочку — мол, плохо видно, плохо слышно. Он отнекивался, что было сил, он слишком живо представлял себе, как нелепо и смешно будет выглядеть. Памятник нерукотворный… Уломали. Впятнадцатером уламывали, долго, настойчиво — он не мог больше упорствовать, это казалось ни с чем уж несообразным: все друзья и подруги просят и просят, просят и просят, а он упрямо отказывается и отказывается, хам хамом, чурбан чурбаном. Сказал себе: ну ладно, от меня же не убудет… Потом весь курс долго смеялся: вы представляете, какой он задавака? какая у него мания величия? На тумбочку с гитарой залез!
Все получилось справедливо. Он подчинился. Не хотел, знал, что не надо, но — сделал. И потому он один был виноват, только он, больше никто.
Самое смешное, что, повторись такое даже теперь, он, без малого пятидесятилетний, все уже доподлинно зная, — опять не смог бы не подчиниться.
Самый верный способ сделать так, чтобы тебя перестали уважать и ценить… даже просто любить… это — безоговорочно уступить в чем-то существенном, принципиальном. Уступить — и к тому же не выторговать ничего взамен. «Ладно, любимая, прости, забудь, я не прав, пусть будет по-твоему…» И все. С данного момента любимая становится еще более любимой — но любящей, сама того поначалу не замечая, быть перестает. Начинает переставать. Рассчитывать на благодарность может только прекраснодушный идиот; да, на уровне самых близких, может быть, на какой-то момент благодарности в ответ на уступку действительно становится чуточку больше — но ненадолго. А преданности — меньше. И что характерно — навсегда.
И уж тем более все это верно, когда речь идет об отношениях между государствами. Там, где рассчитывать на благодарность — уже не просто блажь, а кретинизм на грани преступного…
Зачем Дарт ему это плел?
И ведь от души плел. Честно, по-товарищески, ради Лёкиной же пользы старался убедить. Глаза открыть ему на эту истину… Объяснить, как надо жить…
Лёка коротал свой век один-одинешенек в маленькой хрущевке на богом забытой улице Хлопина; квартира осталась в полном его распоряжении после почти одновременной смерти родителей, и сюда он в свое время удрал от мира. Околачиваться в городе с одиннадцати утра, когда закончилась беседа с господином Дартом, до трех, когда должно было начаться действо в научном центре, было бы форменным безумием; куда лучше провести лишние два часа в своем убежище, хоть и тошно мотаться взад-вперед из центра на окраину и потом обратно в центр. И пообедать перед действом тоже можно будет там, где привычно: в уютном ресторане «Старый Иоффе», открывшемся года три назад в главном здании бывшего физтеха на Политехнической (рядом с домом, недорого и вполне съедобно); именно так, через «И», назывался ресторан — то ли для вескости звучания, то ли чтобы было, как теперь говорят, прикольней, то ли по неграмотности новых владык. Доминировала там, по сути, еврейская кухня (Иоффе ж, не Иванов!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
Так он и остался совсем один.
Это было единственным способом остаться собой. Думать собственные мысли, совершать собственные поступки… Как присохшая смолоду глина с поношенных джинсов, осыпались друзья, потом осыпалась семья. Остались лишь коллеги да работодатели — и то в гомеопатических дозах; они относились к Лёке с пиететом из-за его явно признаваемого ими всеми дарования, но не считались с Лёкой совершенно.
Он не мог себя переломить. Стоило ему выползти из-за письменного стола, где он был царь и бог, для того чтобы, скажем, повстречаться с иногородним корреспондентом, — он и опомниться не успевал, как они шли перекусить и побеседовать в какое-нибудь кафе, и шли не той дорогой, которая, Лёка знал совершенно точно, удобнее и короче, а как повел заезжий; и Лёка с мягкой улыбкой подчинялся, в глубине души утешаясь тем, что вот когда они поплутают всласть, тот увидит, что настаивал на своем напрасно, и поймет, что был не прав…
Но никто и никогда не понимал, что был не прав.
И потому Лёка на собственном опыте знал, что прекраснодушная теория господина Дарта относительно того, будто страна или народ могут, видите ли, загладить какую-то вину уступками, — яйца выеденного не стоит. Такое мог проповедовать только либо законченный идеалист, либо законченный подлец. Но подлецом господин Дарт не был; получалось, что волчара газетного бизнеса — идеалист?
Но разве он сам эту теорию придумал? Да еще с горбачевских времен…
Да я сам так жить когда-то пытался…
Все на самом деле наоборот: кто уступает, тот и виноват. Чем больше уступаешь — тем больше виноват. Невиновен лишь тот, кому подчиняются; тот, кто подчиняется, — всегда козел отпущения. Так человек воспринимает мир.
Интуитивно Лёка прочувствовал эту истину еще лет в восемнадцать; он, как чуть ли не все в ту летящую и радужную, будто мыльный пузырь, эпоху, пописывал песенки, бренчал их под гитару… Родилась у него и такая строчка тогда: «Раз на дне ты — подонок ты есть!»
Однажды ребята с курса пригласили его попеть в общагу; он с готовностью согласился. Комната о шести койках, на которых усаживались впритык друг к другу, провисая на гремучих железках чуть ли не до полу; ночь, бутылки, мини-юбки, сигаретный дым — привольно! Его стали уговаривать встать на тумбочку — мол, плохо видно, плохо слышно. Он отнекивался, что было сил, он слишком живо представлял себе, как нелепо и смешно будет выглядеть. Памятник нерукотворный… Уломали. Впятнадцатером уламывали, долго, настойчиво — он не мог больше упорствовать, это казалось ни с чем уж несообразным: все друзья и подруги просят и просят, просят и просят, а он упрямо отказывается и отказывается, хам хамом, чурбан чурбаном. Сказал себе: ну ладно, от меня же не убудет… Потом весь курс долго смеялся: вы представляете, какой он задавака? какая у него мания величия? На тумбочку с гитарой залез!
Все получилось справедливо. Он подчинился. Не хотел, знал, что не надо, но — сделал. И потому он один был виноват, только он, больше никто.
Самое смешное, что, повторись такое даже теперь, он, без малого пятидесятилетний, все уже доподлинно зная, — опять не смог бы не подчиниться.
Самый верный способ сделать так, чтобы тебя перестали уважать и ценить… даже просто любить… это — безоговорочно уступить в чем-то существенном, принципиальном. Уступить — и к тому же не выторговать ничего взамен. «Ладно, любимая, прости, забудь, я не прав, пусть будет по-твоему…» И все. С данного момента любимая становится еще более любимой — но любящей, сама того поначалу не замечая, быть перестает. Начинает переставать. Рассчитывать на благодарность может только прекраснодушный идиот; да, на уровне самых близких, может быть, на какой-то момент благодарности в ответ на уступку действительно становится чуточку больше — но ненадолго. А преданности — меньше. И что характерно — навсегда.
И уж тем более все это верно, когда речь идет об отношениях между государствами. Там, где рассчитывать на благодарность — уже не просто блажь, а кретинизм на грани преступного…
Зачем Дарт ему это плел?
И ведь от души плел. Честно, по-товарищески, ради Лёкиной же пользы старался убедить. Глаза открыть ему на эту истину… Объяснить, как надо жить…
Лёка коротал свой век один-одинешенек в маленькой хрущевке на богом забытой улице Хлопина; квартира осталась в полном его распоряжении после почти одновременной смерти родителей, и сюда он в свое время удрал от мира. Околачиваться в городе с одиннадцати утра, когда закончилась беседа с господином Дартом, до трех, когда должно было начаться действо в научном центре, было бы форменным безумием; куда лучше провести лишние два часа в своем убежище, хоть и тошно мотаться взад-вперед из центра на окраину и потом обратно в центр. И пообедать перед действом тоже можно будет там, где привычно: в уютном ресторане «Старый Иоффе», открывшемся года три назад в главном здании бывшего физтеха на Политехнической (рядом с домом, недорого и вполне съедобно); именно так, через «И», назывался ресторан — то ли для вескости звучания, то ли чтобы было, как теперь говорят, прикольней, то ли по неграмотности новых владык. Доминировала там, по сути, еврейская кухня (Иоффе ж, не Иванов!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72