ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Холодность, чопорность. Царь довольно благодушен, но вряд ли что-нибудь понимает. Дома он играет на ярко начищенной трубе мотив «Я неспособна к грусти томной» – это ему нравится. И если даже он сейчас и доволен, что из этого?
Критики непроницаемы. Да и смотреть на них неудобно.
В антракте они собирались кучками и толковали. Как охотно они разъясняют, учат! Художник, пока создает,– сомневается, мучается, колеблется, но сомневается ли когда-нибудь критик? Нет, никогда! Кто поучает, тот не смеет колебаться. От них ждут решающего, последнего слова; им следует быть над музыкой, а не проникаться ею. Пусть проникаются невежды, которых они потом поставят на место, устыдив их или ободрив.
Посмотрите-ка на этих ярых противников – Стасова и Лароша! Даже в антракте у них одинаковые лица – строгие, со сжатыми губами. Оба в равной мере принципиальны. Каждый твердо намерен не поддаваться доводам противоположной стороны.
А Цезарь Кюи на всякий случай насмешлив. Он всегда слушает музыку с саркастическим выражением: «Хоть ты и талантлив, но не хватает мастерства», «Хоть ты и овладел ремеслом, а таланта мало», «Хоть ты, голубушка, превосходная артистка, да молодости уже нет. И красотой удивить не можешь!» Именно так, только в третьем лице он написал о Кларе Шуман! Рецензия Ц. Кюи по поводу гастролей Клары Шуман в России в 1864 году.
И поза у него одна и та же: руки скрещены высоко на груди, ладонями касается плеч.
«…Ну и пусть. Это я потому его так изучаю, что антракт нестерпимо долог. Отвлекаю себя посторонними впечатлениями…»
Репетиция пришла к концу. В зале аплодировали, вызывали артистов и его самого, но ведь это принято. Он совсем не обрадовался вызовам, так был измучен. Едва волоча ноги, добрался он до сцены. И после репетиции поспешил уйти.
2
Один только день отделял репетицию от премьеры. И в этот день, 6 декабря 1890 года.
, он столько выстрадал, что не чувствовал в себе сил прийти на завтрашний спектакль.
Весь день, запершись, он думал о себе, о своей опере и о ее несовершенстве. Но если даже и допустить, что она хороша,– теперь она в чужих руках, и с ней могут сделать все, что угодно.
Исполнители. Да, он всецело зависит от них: и ныне, и присно, и во веки веков. Они могут погубить его, не теперь, так в будущем. Они создадут целую традицию искажений, традицию приблизительной передачи чувств; утвердят то гибельное почти, которое им всем так удается. Но ведь это смерть для искусства. О боже! По неуловимому уговору со средней публикой, с теми, кто чуть выше обывателя, они, эти способные и преуспевающие музыканты, совместно выработают единый стиль исполнения и сотворят некоего чувствительного, нескромного и неумного композитора. И постепенно – один и тот же слащавый Ленский (о, как надоест его предсмертная ария!); вечный твердо-накрахмаленный Онегин; неизменная, плохо воспитанная Татьяна, мечущаяся на сцене в своей ночной сорочке и царапающая сухим пером по бумаге, сделаются привычными, обязательными в любом театре. И Герман – о господи! Герман… «Прости небЕ-сное созданье – что я на-рУ-шил твой покой…» И все другие, такие же несносные, утвердятся в памяти надолго и сотрут все первоначальное, первозданное, чистое… Пропадут хорошие мысли, опошлятся целомудренные чувства, все будет заиграно, запето, заимствовано у плохих образцов. Он станет любимцем чувствительных дам, которых боялась Кадмина. И через какие-нибудь пятьдесят – семьдесят лет, а может, и раньше настоящие знатоки и умные любители станут говорить, что не могут слушать музыку Чайковского, этого приторного пошляка. Даже смерть не спасет его от позора.
Скупой рыцарь Пушкина мечтал явиться грозной тенью с того света и сторожить свои богатства, оберегая их от наглых наследников-расточителей. Но если бы даже он, поруганный, обокраденный композитор, мог после своей кончины приходить сюда, в эти театры, чтобы зажать рот невеждам и пошлякам, какой в этом был бы прок! Он никогда не учил других исполнять его музыку.
Если бы его забыли поскорее! Кто знает, что лучше: полное ли забвение или вот такое предательство. Подменить чувство сентиментальностью, искренность – нескромностью, любовь – чувственностью, мысли – умничанием!… Лучше полное уничтожение всего, всего, что сделано!
А пение романсов? Произвол певцов, которые рисуют каждое словечко и придают голосу «выражение» именно там, где это не нужно! Из-за этого ему самому стали уже ненавистны его «Страшная минута», «Забыть так скоро», «Не верь, мой друг» Романсы Чайковского.
.
Пусть немногие певцы, обладающие вкусом, станут бороться против этого медленного убийства его музыки… Их так же сомнут, заглушат, как и ее.
А может быть, в ней самой, в его музыке, есть что-то такое, что открывает простор для посредственностей, развязывает им руки? Почему ее так легко испортить? Отчего эти почти и чуть-чуть так пристают к ней, изменяя порой до неузнаваемости?
Ведь Глинку, Бетховена нельзя опошлить? («Можно, можно! – говорит ему тайный голос.– Все можно изувечить. И даже совсем погубить».)
Он застонал. Модест, у которого он остановился, знал, что подобные припадки (иначе не назовешь) случаются с его братом перед премьерой. Но никогда они не достигали такой силы. Модест осторожно постучался.
– Твой вид мне что-то не нравится,– сказал он, войдя.– Ты заболел?
Он знал, какой будет ответ:
– Никогда не был так здоров, как теперь. Просто трезво рассуждаю.
3
«А! Бог с ними!» – так думал он на другой день, седьмого, сидя в театре.– Поздно уже исправлять. Надо испить чашу до дна!»
Полный зал, никуда не скроешься.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Критики непроницаемы. Да и смотреть на них неудобно.
В антракте они собирались кучками и толковали. Как охотно они разъясняют, учат! Художник, пока создает,– сомневается, мучается, колеблется, но сомневается ли когда-нибудь критик? Нет, никогда! Кто поучает, тот не смеет колебаться. От них ждут решающего, последнего слова; им следует быть над музыкой, а не проникаться ею. Пусть проникаются невежды, которых они потом поставят на место, устыдив их или ободрив.
Посмотрите-ка на этих ярых противников – Стасова и Лароша! Даже в антракте у них одинаковые лица – строгие, со сжатыми губами. Оба в равной мере принципиальны. Каждый твердо намерен не поддаваться доводам противоположной стороны.
А Цезарь Кюи на всякий случай насмешлив. Он всегда слушает музыку с саркастическим выражением: «Хоть ты и талантлив, но не хватает мастерства», «Хоть ты и овладел ремеслом, а таланта мало», «Хоть ты, голубушка, превосходная артистка, да молодости уже нет. И красотой удивить не можешь!» Именно так, только в третьем лице он написал о Кларе Шуман! Рецензия Ц. Кюи по поводу гастролей Клары Шуман в России в 1864 году.
И поза у него одна и та же: руки скрещены высоко на груди, ладонями касается плеч.
«…Ну и пусть. Это я потому его так изучаю, что антракт нестерпимо долог. Отвлекаю себя посторонними впечатлениями…»
Репетиция пришла к концу. В зале аплодировали, вызывали артистов и его самого, но ведь это принято. Он совсем не обрадовался вызовам, так был измучен. Едва волоча ноги, добрался он до сцены. И после репетиции поспешил уйти.
2
Один только день отделял репетицию от премьеры. И в этот день, 6 декабря 1890 года.
, он столько выстрадал, что не чувствовал в себе сил прийти на завтрашний спектакль.
Весь день, запершись, он думал о себе, о своей опере и о ее несовершенстве. Но если даже и допустить, что она хороша,– теперь она в чужих руках, и с ней могут сделать все, что угодно.
Исполнители. Да, он всецело зависит от них: и ныне, и присно, и во веки веков. Они могут погубить его, не теперь, так в будущем. Они создадут целую традицию искажений, традицию приблизительной передачи чувств; утвердят то гибельное почти, которое им всем так удается. Но ведь это смерть для искусства. О боже! По неуловимому уговору со средней публикой, с теми, кто чуть выше обывателя, они, эти способные и преуспевающие музыканты, совместно выработают единый стиль исполнения и сотворят некоего чувствительного, нескромного и неумного композитора. И постепенно – один и тот же слащавый Ленский (о, как надоест его предсмертная ария!); вечный твердо-накрахмаленный Онегин; неизменная, плохо воспитанная Татьяна, мечущаяся на сцене в своей ночной сорочке и царапающая сухим пером по бумаге, сделаются привычными, обязательными в любом театре. И Герман – о господи! Герман… «Прости небЕ-сное созданье – что я на-рУ-шил твой покой…» И все другие, такие же несносные, утвердятся в памяти надолго и сотрут все первоначальное, первозданное, чистое… Пропадут хорошие мысли, опошлятся целомудренные чувства, все будет заиграно, запето, заимствовано у плохих образцов. Он станет любимцем чувствительных дам, которых боялась Кадмина. И через какие-нибудь пятьдесят – семьдесят лет, а может, и раньше настоящие знатоки и умные любители станут говорить, что не могут слушать музыку Чайковского, этого приторного пошляка. Даже смерть не спасет его от позора.
Скупой рыцарь Пушкина мечтал явиться грозной тенью с того света и сторожить свои богатства, оберегая их от наглых наследников-расточителей. Но если бы даже он, поруганный, обокраденный композитор, мог после своей кончины приходить сюда, в эти театры, чтобы зажать рот невеждам и пошлякам, какой в этом был бы прок! Он никогда не учил других исполнять его музыку.
Если бы его забыли поскорее! Кто знает, что лучше: полное ли забвение или вот такое предательство. Подменить чувство сентиментальностью, искренность – нескромностью, любовь – чувственностью, мысли – умничанием!… Лучше полное уничтожение всего, всего, что сделано!
А пение романсов? Произвол певцов, которые рисуют каждое словечко и придают голосу «выражение» именно там, где это не нужно! Из-за этого ему самому стали уже ненавистны его «Страшная минута», «Забыть так скоро», «Не верь, мой друг» Романсы Чайковского.
.
Пусть немногие певцы, обладающие вкусом, станут бороться против этого медленного убийства его музыки… Их так же сомнут, заглушат, как и ее.
А может быть, в ней самой, в его музыке, есть что-то такое, что открывает простор для посредственностей, развязывает им руки? Почему ее так легко испортить? Отчего эти почти и чуть-чуть так пристают к ней, изменяя порой до неузнаваемости?
Ведь Глинку, Бетховена нельзя опошлить? («Можно, можно! – говорит ему тайный голос.– Все можно изувечить. И даже совсем погубить».)
Он застонал. Модест, у которого он остановился, знал, что подобные припадки (иначе не назовешь) случаются с его братом перед премьерой. Но никогда они не достигали такой силы. Модест осторожно постучался.
– Твой вид мне что-то не нравится,– сказал он, войдя.– Ты заболел?
Он знал, какой будет ответ:
– Никогда не был так здоров, как теперь. Просто трезво рассуждаю.
3
«А! Бог с ними!» – так думал он на другой день, седьмого, сидя в театре.– Поздно уже исправлять. Надо испить чашу до дна!»
Полный зал, никуда не скроешься.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53