ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Так превращает он обычный групповой портрет в драматическую массовую сцену. Его толпа не просто сумма тридцати четырех отдельных людей. Здесь уже новое существо со специфическими ощущениями и страстями. Он лишает фигуры характера портрета и как бы намеренно не заботится о психологической индивидуальности участников изображаемого им события.
Знатные военные надеялись, что Рембрандт подчинится твердо установленному обычаю и разместит членов их гильдии в иерархическом порядке в каком-нибудь зале, предназначенном для празднеств или собраний. Рембрандт обманул эти ожидания. "Как художник необычайного по преимуществу, - пишет Верхарн, - он роковым образом должен был внести в изображаемую сцену чудесное, чтобы уничтожить то земное, что было в самом сюжете".
Взять, к примеру, солдат. Это были идущие на парад амстердамские бюргеры, никогда не стрелявшие ни во что, кроме мишени. И, тем не менее, они были своими собственными предшественниками, теми, кто рассеивал ряды чернобородых испанцев и гнал беглецов через дюны в мутные воды их разлившегося моря. Призраки павших сынов Лейдена, которых он с детства представлял себе по рассказам своего отца, оживали перед его глазами и в полном вооружении вставали на полотне под его демонической рукой.
Но если стирались даже границы времени, разум и подавно не мог заявлять о своих правах. И логика, и бюргерский здравый смысл равно тонули в этом нарастающем сиянии, и Рембрандт даже не пытался сохранить их.
Шли месяцы, картина подвигалась, и все остальное отходило в сторону. Свет на картине становился все ярче и окутывал художника, оставляя в тени мир и события, происходившие в нем. Преисполненный звенящей бодрости и острого сознания своей силы, Рембрандт писал лица, как бы разбросанные вдоль главной горизонтали картины и словно выглядывающие на заднем плане из толпы, и развевающееся знамя на среднем, то есть на втором плане. За эти месяцы Рембрандт впервые понял, что срывать жизнь, как плод, и в полной мере вкушать ее сладость ему помогают не размышления, не разговоры с друзьями и даже не любовь, а только живопись. Хотя в жизни его было немало праздничных дней и ночей, он еще ни разу не почувствовал, что насытился, и только работа до конца утоляла его голод. Как только кисть его прикасалась к холсту, ему открывались такие глубины, в которые он не мог проникнуть с помощью размышления. Его красноречие, скованное неуклюжестью языка, изливалось в мягких мазках на складках знамени, колышущегося слева над толпой. Каждый кусочек галуна - нашитой на форменной одежде золотой тесьмы, каждую пуговицу, колышущиеся перья на шляпах он писал с большей нежностью, чем когда-либо приникал к губам Саскии. Победоносные сражения, которые он давал окружающему миру, разыгрывались над толпой справа в сплетении контуров пик. Давние горести растворялись в спокойных пятнах нависающей над офицерами серо-зеленой тени внутри гигантской каменной арки, и подчас счастье так переполняло его, что он давал себе волю и громко пел.
Всякий раз, когда он кончал свой дневной урок, он отодвигал табурет подальше - кроме картины в огромном помещении на втором этаже стояли только этот табурет да шаткий рабочий стол, - садился, прислонялся головой к холодной стене, свешивал руки меж колен и смотрел на свой шедевр с удобного, хотя все же недостаточно отдаленного места. Он выжимал из себя все, что можно, по доброй воле отдавал все силы этому сверкающему полотну, которое превратилось для него в единственную реальность на свете.
Он любил картину с безмерной силой, любил больше, чем самого себя, и с наслаждением тратил на нее деньги. Он не останавливался ни перед чем, он накладывал самые дорогие краски жирными, лоснящимися слоями, так что кусочки торчали на поверхности. Словно выглядывающий из-за правого края картины отливающий серебром рукав стоящего на первом плане барабанщика можно было нарезать ломтиками, а в золотую кайму на камзоле лейтенанта втереть мускатный орех - так первый был толст, а вторая шершава. Себя он тоже не щадил, иногда ему даже приходилось садиться - его мягкие, как вата, колени гнулись, руки дрожали, в перенапряженных глазах мелькали маленькие металлические черточки, зигзагообразные, как вспышки молнии. Не жалел он и времени: стоило ему улучить свободный час, как он, даже не умывшись, тоскливо покидал царственные покои нового дома и уходил на склад. На еду, которую ставили перед ним на резной дубовый стол, Рембрандт вообще не обращал внимания: он часто не знал, что жует и запивает пивом. Он слышал не слова Саскии, а лишь голос ее, постоянно толковавший о вещах, которые не касались его. Лицо жены казалось ему чем-то бестелесным, таким, что сквозит сквозь всегда памятную ему подлинность мушкетов и пик.
Позднее он опять впустит Саскию в свою жизнь. Да, позднее, позднее, только не теперь, когда перед ним в трубном звуке золотых и пунцовых тонов, в барабанной дроби трепетных черных и сине-зеленых красок рождается замечательное полотно. Саския не порывалась зайти на склад, и Рембрандт никогда не звал ее туда. Капитан Кок и лейтенант Ройтенбурх как-то попросили его показать картину до того, как она будет вывешена, на что он ответил твердым, пожалуй, даже грубым отказом. Но однажды днем, когда еще сияло зимнее солнце, и Рембрандт с торжеством взирал на то, что успел сделать с утра, его ликование прервал звук шагов на лестнице. Он гневно вскочил с табурета, решив, что это какой-нибудь докучный офицер, дерзнувший нарушить его категорический запрет, и почувствовал странное волнение, увидев за дверью свою жену.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169