ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Простите, я вас перебила.
— Должен огорчить вас. Там это будет сделать нелегко, почти невозможно. Восток. Несколько иной уклад семьи, пережитки во взглядах. Не забывайте и главное: война — плохой помощник в вашей затее. Вы прежде всего режиссер. Театр оперы — огромный плацдарм для вашей творческой работы и вы сейчас там нужнее.
Он встает — я тоже, хотя и в несколько замедленном темпе. Он жмет мою руку и добавляет:
— Ну а если сверх работы в Опере вы еще проявите инициативу и в художественном воспитании детей, — конечно, поддержим…
Высокая дверь за мной закрыта, я замешкалась около секретарши. Сама еще до конца не понимаю своего состояния. В общем, конечно, довольна. Снова профессиональный театр, самое дорогое для человека право — право на творчество.
— Михаил Борисович — человек удивительной культуры, — уютно воркует секретарша. Она, конечно, права. Благодарю. Быстро семеню к лестнице.
Иду пешком, свернула влево. Столешников, улица Горького, а сейчас — мимо дома, где жил Алексей Дикий, по переулку вниз. Из раскрытых дверей церкви неожиданно раздается бархатный баритон диакона:
«Аллилуйя, аллилуйя, господу помолимся…»
Иду к друзьям детства на улицу Огарева. Снова была в Комитете. Кажется, начинаю творческую жизнь по второму разу.
«Аллилуйя, аллилуйя…». Это значит: снова и снова…
Дорогой читатель, ты уже находился вместе со мной по дремучим тропинкам моей жизни. Не устал? А теперь раздели со мной радость того момента, когда в моих руках было командировочное удостоверение, в котором меня снова называли режиссером, снова командировали…
Сулержицкие
— Митя, здравствуй, дорогой!
Седой, хромой человек с поразительно доброй улыбкой открыл мне входную дверь, заключил в объятия и повторяет:
— Ну как ты, Наташенька? Ты же молодец, молодец.
А вот и Муся — та самая, что в белых рейтузах, с голубыми бантами изображала принца в моей самой первой постановке еще в Евпатории, когда нам обеим было по десять лет. У нее такие же умные и дерзкие голубые глаза, как тогда, много лет назад. Но теперь за ее спиной стоят двое детей: Лева — на голову выше ее, ладный парень с открытым лицом, и Марьяна. Почему-то вспоминаю «Потонувший колокол» Гауптмана, Раутенделейн, любимую сказку сестры Нины «Русалочку» Андерсена. Она — удивительная, эта Марьяна, с двумя длинными платиновыми косами и какими-то нездешними глазами. Тоже голубыми, как у Муси, и… совсем другими. Море, небо, сказка…
Меня тащат в столовую. Огромный портрет Станиславского, подаренный Леопольду Антоновичу Сулержицкому с длиннющей надписью; его давно уже нет в живых, но любовь к нему самых великих звучит в надписях на портретах со всех стен. Шаляпин, Толстой, Качалов… Мне кажется, все и всё мне тут улыбаются: пожелтевшая афиша Московского Художественного театра 1910 года с летящей чайкой, портрет Сулержицкого в костюме матроса и фотографии перевезенных им в Канаду духоборов, кастрюлька, которую мне дают вместо глубокой тарелки (вчера Лева разбил последнюю!). Кормят меня чем-то удивительно теплым — я попала снова в жизненный Гольфстрим. Пусть у дивана выскочила пружина и он покрыт чем-то потертым, вроде старой попоны, пусть с бесконечных полок, где хранятся бесценные реликвии, не всегда поспевают стирать пыль, а кресло, которое подтолкнуло когда-то Гордона Крэга на решение трона в «Гамлете», кривится, стоя на одной ноге, пусть, когда садишься в ванну, с душевой коробки тебе на голову падает не пригодившийся на сцене своеобразный и, главное, первый реквизит «Синей птицы» — как же мне хорошо тут, в родном доме, где порванные нити жизни снова тянутся к детству, Художественному театру, папе.
— А… мама? Когда вы видели ее… в последний раз?
Митя отвечает, понимая мою боль, вполголоса:
— Она пришла к нам совсем больная. Когда бомбили обсерваторию, выбежала из дома с твоими концертными платьями, дневниками. Ее задело осколком. Упала без сознания. Потом почти чудом добралась до нас. Судорожно к себе прижимала, потом отдала нам, что успела захватить во время бомбежки. Сказала: «Я знаю, Наташе это все еще пригодится». И уже не вставала. Здесь, на этом диване, и умерла. Врачи, когда вскрывали ее череп, говорили: «Это чудо. Склероз источил ее мозг, он словно целиком съеден молью. И вы говорите, что она до последнего мгновения была в сознании? Писала, посылала посылки? Где жили ее мысли, воля? Непостижимо».
Меня положили спать на тот же диван, и во сне мама мне улыбалась:
— Как хорошо, что я проучилась на медицинском в Монпелье только три года, доченька, и потом стала певицей. Пой, несмотря ни на что, пой, Наташа, в жизни столько интересного.
Утром я поднялась чуть свет, обегала всю Москву. Шагать по Москве, когда долго ее не видел и не ощущал под своей ногой, это ли не радость! Но вдруг ноги застыли, глаза заспорили с головой. Навстречу мне с рюкзаком за плечами шла беленькая девочка… Или мальчик? Она была такая стройная, худенькая, лет пятнадцати, без каких-либо женских признаков. Бесконечно милая и родная… моя доченька Ксаночка!
Оказывается, добрые Сулержицкие вызвали ее телеграммой в Москву, ничего не сказав мне. Я бы это сделала завтра.
Доченька! Я оставила ее восьмилетней, теперь она почти с меня ростом.
— Здравствуй, мамочка, — прерывая себя от желания сказать очень многое, сразу защебетала она. — Когда началась война, детей первых эвакуировали. Жили в Энгельсе. Детский дом очень хороший. Я участвовала в спектаклях, играла роли гостей, училась хорошо. Здравствуй, мамочка, мы теперь всегда будем вместе, да, мамочка?
В горах Ала-Тау
Мне дали «подъемные» и два билета в Алма-Ату в мягком вагоне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
— Должен огорчить вас. Там это будет сделать нелегко, почти невозможно. Восток. Несколько иной уклад семьи, пережитки во взглядах. Не забывайте и главное: война — плохой помощник в вашей затее. Вы прежде всего режиссер. Театр оперы — огромный плацдарм для вашей творческой работы и вы сейчас там нужнее.
Он встает — я тоже, хотя и в несколько замедленном темпе. Он жмет мою руку и добавляет:
— Ну а если сверх работы в Опере вы еще проявите инициативу и в художественном воспитании детей, — конечно, поддержим…
Высокая дверь за мной закрыта, я замешкалась около секретарши. Сама еще до конца не понимаю своего состояния. В общем, конечно, довольна. Снова профессиональный театр, самое дорогое для человека право — право на творчество.
— Михаил Борисович — человек удивительной культуры, — уютно воркует секретарша. Она, конечно, права. Благодарю. Быстро семеню к лестнице.
Иду пешком, свернула влево. Столешников, улица Горького, а сейчас — мимо дома, где жил Алексей Дикий, по переулку вниз. Из раскрытых дверей церкви неожиданно раздается бархатный баритон диакона:
«Аллилуйя, аллилуйя, господу помолимся…»
Иду к друзьям детства на улицу Огарева. Снова была в Комитете. Кажется, начинаю творческую жизнь по второму разу.
«Аллилуйя, аллилуйя…». Это значит: снова и снова…
Дорогой читатель, ты уже находился вместе со мной по дремучим тропинкам моей жизни. Не устал? А теперь раздели со мной радость того момента, когда в моих руках было командировочное удостоверение, в котором меня снова называли режиссером, снова командировали…
Сулержицкие
— Митя, здравствуй, дорогой!
Седой, хромой человек с поразительно доброй улыбкой открыл мне входную дверь, заключил в объятия и повторяет:
— Ну как ты, Наташенька? Ты же молодец, молодец.
А вот и Муся — та самая, что в белых рейтузах, с голубыми бантами изображала принца в моей самой первой постановке еще в Евпатории, когда нам обеим было по десять лет. У нее такие же умные и дерзкие голубые глаза, как тогда, много лет назад. Но теперь за ее спиной стоят двое детей: Лева — на голову выше ее, ладный парень с открытым лицом, и Марьяна. Почему-то вспоминаю «Потонувший колокол» Гауптмана, Раутенделейн, любимую сказку сестры Нины «Русалочку» Андерсена. Она — удивительная, эта Марьяна, с двумя длинными платиновыми косами и какими-то нездешними глазами. Тоже голубыми, как у Муси, и… совсем другими. Море, небо, сказка…
Меня тащат в столовую. Огромный портрет Станиславского, подаренный Леопольду Антоновичу Сулержицкому с длиннющей надписью; его давно уже нет в живых, но любовь к нему самых великих звучит в надписях на портретах со всех стен. Шаляпин, Толстой, Качалов… Мне кажется, все и всё мне тут улыбаются: пожелтевшая афиша Московского Художественного театра 1910 года с летящей чайкой, портрет Сулержицкого в костюме матроса и фотографии перевезенных им в Канаду духоборов, кастрюлька, которую мне дают вместо глубокой тарелки (вчера Лева разбил последнюю!). Кормят меня чем-то удивительно теплым — я попала снова в жизненный Гольфстрим. Пусть у дивана выскочила пружина и он покрыт чем-то потертым, вроде старой попоны, пусть с бесконечных полок, где хранятся бесценные реликвии, не всегда поспевают стирать пыль, а кресло, которое подтолкнуло когда-то Гордона Крэга на решение трона в «Гамлете», кривится, стоя на одной ноге, пусть, когда садишься в ванну, с душевой коробки тебе на голову падает не пригодившийся на сцене своеобразный и, главное, первый реквизит «Синей птицы» — как же мне хорошо тут, в родном доме, где порванные нити жизни снова тянутся к детству, Художественному театру, папе.
— А… мама? Когда вы видели ее… в последний раз?
Митя отвечает, понимая мою боль, вполголоса:
— Она пришла к нам совсем больная. Когда бомбили обсерваторию, выбежала из дома с твоими концертными платьями, дневниками. Ее задело осколком. Упала без сознания. Потом почти чудом добралась до нас. Судорожно к себе прижимала, потом отдала нам, что успела захватить во время бомбежки. Сказала: «Я знаю, Наташе это все еще пригодится». И уже не вставала. Здесь, на этом диване, и умерла. Врачи, когда вскрывали ее череп, говорили: «Это чудо. Склероз источил ее мозг, он словно целиком съеден молью. И вы говорите, что она до последнего мгновения была в сознании? Писала, посылала посылки? Где жили ее мысли, воля? Непостижимо».
Меня положили спать на тот же диван, и во сне мама мне улыбалась:
— Как хорошо, что я проучилась на медицинском в Монпелье только три года, доченька, и потом стала певицей. Пой, несмотря ни на что, пой, Наташа, в жизни столько интересного.
Утром я поднялась чуть свет, обегала всю Москву. Шагать по Москве, когда долго ее не видел и не ощущал под своей ногой, это ли не радость! Но вдруг ноги застыли, глаза заспорили с головой. Навстречу мне с рюкзаком за плечами шла беленькая девочка… Или мальчик? Она была такая стройная, худенькая, лет пятнадцати, без каких-либо женских признаков. Бесконечно милая и родная… моя доченька Ксаночка!
Оказывается, добрые Сулержицкие вызвали ее телеграммой в Москву, ничего не сказав мне. Я бы это сделала завтра.
Доченька! Я оставила ее восьмилетней, теперь она почти с меня ростом.
— Здравствуй, мамочка, — прерывая себя от желания сказать очень многое, сразу защебетала она. — Когда началась война, детей первых эвакуировали. Жили в Энгельсе. Детский дом очень хороший. Я участвовала в спектаклях, играла роли гостей, училась хорошо. Здравствуй, мамочка, мы теперь всегда будем вместе, да, мамочка?
В горах Ала-Тау
Мне дали «подъемные» и два билета в Алма-Ату в мягком вагоне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164