ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Именно феникс толкнул его в школе сосредоточиться на классиках, так что в четырнадцать лет его познания в латыни и греческом превосходили знания университетских студентов. Слова рёге Сотеля толкнули его в 1916 году пойти добровольцем на фронт, и опять-таки феникс одарил его спокойной решимостью, необходимой для agregation и поддерживавшей его после.
Его отец, который старался быть добрым, насколько позволял родительский долг, не подозревал, в какой степени упорство мальчика объяснялось неприязнью к нему. Он извлекал тихое удовольствие из каждого экзамена, успешно сданного его сыном, из каждого похвального отзыва учителей и всякого упоминания о несомненных талантах мальчика. Безусловно, он предпочел бы, чтобы Жюльен захотел стать врачом, подобно ему, или бы избрал полем своей деятельности юриспруденцию — потому что мечтал увидеть сына депутатом, а то и министром, — но довольствовался успехами в любой области, и перспективы когда-нибудь стать отцом именитого профессора… в Сорбонне? в Коллеж де Франс?., было более чем достаточно для удовлетворения его желаний.
И когда Жюльен добивался очередного успеха, он вознаграждался: каждый подарок выбирался с большим тщанием и принимался с пренебрежением, почти граничащим с отказом. Его отца такая холодность, без сомнения, ранила, и он не мог понять, почему, когда Жюльен стал взрослым, близость, о которой он так мечтал, казалась недостижимее, чем прежде. Но всякий раз, когда Жюльен принимал подарок с формальной благодарностью, его отец убеждал себя, что это лишь мужская сдержанность юноши, похвально старающегося не показывать своих чувств.
Большой круиз по Средиземному морю — подарок несравненно более щедрый, но не более эффективный, — был наградой за успешную сдачу экзаменов. Если бы отец позвал его к себе в кабинет и сказал: «Я знаю, твоя мать гордилась бы тобой не меньше, чем я» или «Как я хотел бы, чтобы твоя мать могла увидеть тебя сейчас», его сердце так легко смягчилось бы. Но доктор Барнёв хотел ощущать Жюльена своим, и только своим, и не упомянул про жену. А Жюльен сумел ответить только:
— Благодарю, отец. Вы очень добры.
Какими были влияние Оливье, его значение, когда Жюльен серьезно занялся им в тридцатых годах двадцатого века? Никак не великого поэта. Отнюдь. Его никогда не упоминали в одном ряду с Данте, Боккаччо или Петраркой. А теперь он был известен только горстке тех, кого интересовала провансальская литература, и хотя прочитавшие его отдавали ему должное, своим крохотным кусочком вечности он главным образом был обязан ужасу перед его преступлением и наказанием. Только когда Жюльен познакомился с Оливье как с библиофилом и коллекционером рукописей, одним из пионеров возрождения гуманитарных наук, он взглянул на него по-иному — и как на человека, и как на поэта. Жюльена Оливье привлекал по очевидным причинам: ведь и он сам также боролся за то, чтобы в безумии, поразившем все человечество, сохранялась бы искорка чистоты духа. И у него был долг чести по отношению к Манлию и Оливье — обязанность продолжить великий труд, который начали они. Жизнь Жюльена-педагога, а позднее и цензора была дополнением к его трудам в библиотеках и архивах. И все это были аспекты дерзкого плана помочь выжить самой мысли, даже если это будет плюющий воском огарок, а не яростное пламя. С 1940-го и далее его исследования превратились в своего рода манию вроде той, какая заставляла женщин стирать белье непременно по вторникам, а мужчин приводила в ярость, если что-то прерывало их субботнюю игру в boules или им приходилось дольше натачивать лезвия своих бритв. Продление нормального цивилизованного существования стало целью будничной жизни, и добиться этого можно было только через борьбу.
По понятным причинам черед поэзии пришел позже. Первоначально Оливье представлялся ему человеком, подававшим великие надежды и погубленным одним роковым недостатком: безрассудной страстью к женщине, страстью, растворившейся в насилии и неумолимо ослаблявшей все, что он пытался совершить. Как можно было защищать ученость и поэзию, если они приводили к таким страшным результатам и носителями их были столь несовершенные натуры? Но Жюльен хотя бы не воспринял беспросветную судьбу изуродованного влюбленного так, как на нее мог бы взглянуть романист или поэт девятнадцатого века, переделав историю, сотворив романтического героя, вызывающего безоговорочное сочувствие, разбившегося вдребезги о несокрушимое общество, которое его породило. Нет, с начала — и почти до самого конца — он видел в Оливье неудачника, погубленного страшным пороком, заложенным в его личности.
Он усвоил урок, но тем не менее поэзия провансальца влекла его именно огненной страстью, которая представлялась ему столь опасной. Слова Оливье зажигали его кровь, сотворяли для него образы иной истории. Слишком уж легко его строки поддавались романтичному истолкованию. Это были усилия подчинить лирические великолепные стихи всей силе критического разума, игнорировать воплощения желания и выискивать истинный смысл, который, безусловно, был должен крыться за ними, видеть страсть как аллегорию, а возлюбленную — как символ, любовь как отражение веры в божественное.
Но одно чистая плотскость этих стихов доказывала безоговорочно: как бы он ни коллекционировал классиков философии и не соединял их с богословскими шедеврами, которые, несомненно, тоже читал, Оливье де Нуайен абсолютно их не понял. Если Манлий отстаивал необходимость поддержания верховенства разума против иррациональностей, отметавших все, что было ему дорого, Оливье занял противоположную позицию, не сумел возобладать над своими страстями и стал жертвой своей слабости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148
Его отец, который старался быть добрым, насколько позволял родительский долг, не подозревал, в какой степени упорство мальчика объяснялось неприязнью к нему. Он извлекал тихое удовольствие из каждого экзамена, успешно сданного его сыном, из каждого похвального отзыва учителей и всякого упоминания о несомненных талантах мальчика. Безусловно, он предпочел бы, чтобы Жюльен захотел стать врачом, подобно ему, или бы избрал полем своей деятельности юриспруденцию — потому что мечтал увидеть сына депутатом, а то и министром, — но довольствовался успехами в любой области, и перспективы когда-нибудь стать отцом именитого профессора… в Сорбонне? в Коллеж де Франс?., было более чем достаточно для удовлетворения его желаний.
И когда Жюльен добивался очередного успеха, он вознаграждался: каждый подарок выбирался с большим тщанием и принимался с пренебрежением, почти граничащим с отказом. Его отца такая холодность, без сомнения, ранила, и он не мог понять, почему, когда Жюльен стал взрослым, близость, о которой он так мечтал, казалась недостижимее, чем прежде. Но всякий раз, когда Жюльен принимал подарок с формальной благодарностью, его отец убеждал себя, что это лишь мужская сдержанность юноши, похвально старающегося не показывать своих чувств.
Большой круиз по Средиземному морю — подарок несравненно более щедрый, но не более эффективный, — был наградой за успешную сдачу экзаменов. Если бы отец позвал его к себе в кабинет и сказал: «Я знаю, твоя мать гордилась бы тобой не меньше, чем я» или «Как я хотел бы, чтобы твоя мать могла увидеть тебя сейчас», его сердце так легко смягчилось бы. Но доктор Барнёв хотел ощущать Жюльена своим, и только своим, и не упомянул про жену. А Жюльен сумел ответить только:
— Благодарю, отец. Вы очень добры.
Какими были влияние Оливье, его значение, когда Жюльен серьезно занялся им в тридцатых годах двадцатого века? Никак не великого поэта. Отнюдь. Его никогда не упоминали в одном ряду с Данте, Боккаччо или Петраркой. А теперь он был известен только горстке тех, кого интересовала провансальская литература, и хотя прочитавшие его отдавали ему должное, своим крохотным кусочком вечности он главным образом был обязан ужасу перед его преступлением и наказанием. Только когда Жюльен познакомился с Оливье как с библиофилом и коллекционером рукописей, одним из пионеров возрождения гуманитарных наук, он взглянул на него по-иному — и как на человека, и как на поэта. Жюльена Оливье привлекал по очевидным причинам: ведь и он сам также боролся за то, чтобы в безумии, поразившем все человечество, сохранялась бы искорка чистоты духа. И у него был долг чести по отношению к Манлию и Оливье — обязанность продолжить великий труд, который начали они. Жизнь Жюльена-педагога, а позднее и цензора была дополнением к его трудам в библиотеках и архивах. И все это были аспекты дерзкого плана помочь выжить самой мысли, даже если это будет плюющий воском огарок, а не яростное пламя. С 1940-го и далее его исследования превратились в своего рода манию вроде той, какая заставляла женщин стирать белье непременно по вторникам, а мужчин приводила в ярость, если что-то прерывало их субботнюю игру в boules или им приходилось дольше натачивать лезвия своих бритв. Продление нормального цивилизованного существования стало целью будничной жизни, и добиться этого можно было только через борьбу.
По понятным причинам черед поэзии пришел позже. Первоначально Оливье представлялся ему человеком, подававшим великие надежды и погубленным одним роковым недостатком: безрассудной страстью к женщине, страстью, растворившейся в насилии и неумолимо ослаблявшей все, что он пытался совершить. Как можно было защищать ученость и поэзию, если они приводили к таким страшным результатам и носителями их были столь несовершенные натуры? Но Жюльен хотя бы не воспринял беспросветную судьбу изуродованного влюбленного так, как на нее мог бы взглянуть романист или поэт девятнадцатого века, переделав историю, сотворив романтического героя, вызывающего безоговорочное сочувствие, разбившегося вдребезги о несокрушимое общество, которое его породило. Нет, с начала — и почти до самого конца — он видел в Оливье неудачника, погубленного страшным пороком, заложенным в его личности.
Он усвоил урок, но тем не менее поэзия провансальца влекла его именно огненной страстью, которая представлялась ему столь опасной. Слова Оливье зажигали его кровь, сотворяли для него образы иной истории. Слишком уж легко его строки поддавались романтичному истолкованию. Это были усилия подчинить лирические великолепные стихи всей силе критического разума, игнорировать воплощения желания и выискивать истинный смысл, который, безусловно, был должен крыться за ними, видеть страсть как аллегорию, а возлюбленную — как символ, любовь как отражение веры в божественное.
Но одно чистая плотскость этих стихов доказывала безоговорочно: как бы он ни коллекционировал классиков философии и не соединял их с богословскими шедеврами, которые, несомненно, тоже читал, Оливье де Нуайен абсолютно их не понял. Если Манлий отстаивал необходимость поддержания верховенства разума против иррациональностей, отметавших все, что было ему дорого, Оливье занял противоположную позицию, не сумел возобладать над своими страстями и стал жертвой своей слабости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148