ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
И вот уж месяцы – главою следственной комиссии по делу петрашевцев. Его явленье в равелине предварялось звоном затейливых ключей и крепким, справным щелканьем пружин в замках. В дверном проеме разливался блеск погон, но блеск неяркий, все тушевал угрюмый гулкий полумрак. Происходил опрос претензий арестантов. И неизменно возникал вопрос: а скоро ль наше дело кончится? Старик ворчал: «Почем мне знать. Такую кашу заварили».
Его ответ, сказал бы я, имеет смысл философский. Иль, ежели угодно, историософский. А если оборотиться на Достоевского и Головинского, то и сугубо личный. Нечаевым они не стали б нипочем. Могли бы стать нечаевцами… У Пушкина: «И я бы мог…» указывало на стан цареубийц. А тут, тут в виду заглавный бес, он же и убийца беса и, стало быть, предтеча большевизма. Как ярко на штыке у часового горит звезда пленительной свободы. Свободы от штыка или свободы со штыком?
Но все уж решено. Их больше не водили на допросы в Комендантский дом, украшенный гравюрами Венеции… Размокшей каменной баранкой в воде Венеция плыла. Холодный дождь мочил облезлые фасады, пузырил грязные каналы. У пристани с гондолами качался на воде гондон, погибший в жарком деле. Не видел я венецианский карнавал, венец всех впечатлений гостей-туристов… И не увижу никогда, поскольку в Северной Пальмире, где Комендантский дом и час, указанный курантами, совсем иные карнавалы. Здесь не трубит адриатический тритон – трубит военная труба. Корнеты-а-пистоны, как маги на жестянках с чаем, удавку из удавов вяжут, и это символ виселиц. А барабаны сыплют дробь, она и сизая, и черная. Положено всем барабанам пробить три дроби, как будто б выложить три карты, последней подмигнет нам пиковая дама. Понтирует декабрь. Такая стыдь, кровь стынет в жилах. Бог есть, не все дозволено, но никому и ничего не стыдно. Все на себя берет царь-государь, наместник на земле небесного царя царей.
Едва развиднелось, возникли под сводами ворот и гул карет, и цокоты жандармского дивизиона. Сия батальность сменилась мягким и негромким движеньем по деревянному мосту. И этот шорох будто спрашивал: пороша есть иль нет?
Пороша присинила плац, и пахло на плацу пороховницей. Шершавым от волненья голосом пустил в пространство офицер: «Прицель!». Еще бы миг – и роковое: «Пли!». Но, словно с горней высоты, упала милость государя: к ноге – ружье, на ноги – кандалы.
Народ всей грудью выпуклой, широкой толкнул клубами пара: «Уф!». Но радостное облегченье христиан тотчас и замутилось: сбежались на расстрел, а тут, гляди-ка, вроде бы, как на торговой казни. Айда-ка по домам, кусается декабрьская стыдь. Жандармы и фельдъегери и без тебя определят кандальников в кареты.
В карете прошлого недалеко уедешь? Уедешь далеко и к самому себе вернешься. Случалось так с Матвеем Головинским, когда в ночи куранты Петропавловской звонили «Коль славен наш Господь в Сионе», и, стало быть, кончался четверток Крестовского с его девизом: «Жид идет!», и наступала пятница у Петрашевского с девизом: «Грядет фаланстер!». И Головинский-младший замечал на кронверке тень своего отца, как на театре – Гамлет.
Но датский принц карет не ждал, не кукарекал: «Ка-а-рету мне, ка-а-рету». Кусается декабрьская стыдь. Она здесь, в Петербурге, и въедливей, и злей, чем там, у них, у Головинских, в Симбирске иль в Казани.
Ну, вот он, вот ночной извозчик. Валяй-ка, братец, в 16-ю линию да побыстрее, побыстрей.
* * *
Он мог бы для житья поближе выбрать закоулок. Но нет, не выбирал, а просто-напросто исполнил просьбу покойного отца. Головинский-старший просил Матвея: случится-де стать жителем столицы, найми квартиру в линии 16-й; и указал Матвею номер дома.
Ваш автор по-деревенски любит городскую местность. Милы не планировка, не ансамбли, не зодчих имена. Охота знать, кто жил здесь до меня, кто живет вот там, свойство и служба интересны, чудачества и склонности. Ну, а другой об этом знать не хочет. Вины в том никакой. Что из того, что в доме, где Головинский-младший фатеру нанимает, давно уж проживает некто Вольф? Э, для меня-то он отнюдь не «некто»: Людвиг Маврикиевич, коммерции советник, редактор и издатель; одно его лукошко для сеянья на наших нивах доброго и вечного звалося «Задушевным словом», журнал, любимый бабушкой, как и вечерний звон. Другой из Вольфов… Давным-давно ваш автор приглядывался к тайному агенту «Народной воли» Клеточникову, его внедрили в тайную полицию; приглядываясь, углядел зав. заграничными агентами Маврикия Маврикиевича; в Варшаве был рожден, учился он в Берлине, а здесь он был советником коллежским, то есть полковником, и вот какая редкость: на сослуживца Клеточникова, уже изобличенного, поганых показаний не давал…
Все это, я согласен, что-то вроде игры старинной и настенной, игры китайских теней. Они нас увлекали даже в пору упроченья Великого Немого. Тени имели засекреченное свойство «на потом»: будить воображенье и устремлять враспыл, без связи со своим сюжетом. И это было с вашим автором в квартире Матвея Головинского. В той самой, где до его рожденья живал отец, известный в узком круге петрашевец В. Головинский, где навещал Василия писатель, самолюбивый, нервный Федор Михайлович, тогда носил он красную рубашку с распахнутым воротником.
Так вот, извольте, стих нашел. Притом, скажу вам, мрачный, чистейший образец соцреализма.
Узорщики-морозы безмолвно прикладывались к стеклам. И на Васильевском, в домах, что на 16-й. И там, в бараках, в 16-м лагпункте, а при мне – лесоповальном, а позже, кажется, больничном. Прильни к барачному оконцу, дыханием сведи доисторический рисунок.
Он начинается абстракцией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196
Его ответ, сказал бы я, имеет смысл философский. Иль, ежели угодно, историософский. А если оборотиться на Достоевского и Головинского, то и сугубо личный. Нечаевым они не стали б нипочем. Могли бы стать нечаевцами… У Пушкина: «И я бы мог…» указывало на стан цареубийц. А тут, тут в виду заглавный бес, он же и убийца беса и, стало быть, предтеча большевизма. Как ярко на штыке у часового горит звезда пленительной свободы. Свободы от штыка или свободы со штыком?
Но все уж решено. Их больше не водили на допросы в Комендантский дом, украшенный гравюрами Венеции… Размокшей каменной баранкой в воде Венеция плыла. Холодный дождь мочил облезлые фасады, пузырил грязные каналы. У пристани с гондолами качался на воде гондон, погибший в жарком деле. Не видел я венецианский карнавал, венец всех впечатлений гостей-туристов… И не увижу никогда, поскольку в Северной Пальмире, где Комендантский дом и час, указанный курантами, совсем иные карнавалы. Здесь не трубит адриатический тритон – трубит военная труба. Корнеты-а-пистоны, как маги на жестянках с чаем, удавку из удавов вяжут, и это символ виселиц. А барабаны сыплют дробь, она и сизая, и черная. Положено всем барабанам пробить три дроби, как будто б выложить три карты, последней подмигнет нам пиковая дама. Понтирует декабрь. Такая стыдь, кровь стынет в жилах. Бог есть, не все дозволено, но никому и ничего не стыдно. Все на себя берет царь-государь, наместник на земле небесного царя царей.
Едва развиднелось, возникли под сводами ворот и гул карет, и цокоты жандармского дивизиона. Сия батальность сменилась мягким и негромким движеньем по деревянному мосту. И этот шорох будто спрашивал: пороша есть иль нет?
Пороша присинила плац, и пахло на плацу пороховницей. Шершавым от волненья голосом пустил в пространство офицер: «Прицель!». Еще бы миг – и роковое: «Пли!». Но, словно с горней высоты, упала милость государя: к ноге – ружье, на ноги – кандалы.
Народ всей грудью выпуклой, широкой толкнул клубами пара: «Уф!». Но радостное облегченье христиан тотчас и замутилось: сбежались на расстрел, а тут, гляди-ка, вроде бы, как на торговой казни. Айда-ка по домам, кусается декабрьская стыдь. Жандармы и фельдъегери и без тебя определят кандальников в кареты.
В карете прошлого недалеко уедешь? Уедешь далеко и к самому себе вернешься. Случалось так с Матвеем Головинским, когда в ночи куранты Петропавловской звонили «Коль славен наш Господь в Сионе», и, стало быть, кончался четверток Крестовского с его девизом: «Жид идет!», и наступала пятница у Петрашевского с девизом: «Грядет фаланстер!». И Головинский-младший замечал на кронверке тень своего отца, как на театре – Гамлет.
Но датский принц карет не ждал, не кукарекал: «Ка-а-рету мне, ка-а-рету». Кусается декабрьская стыдь. Она здесь, в Петербурге, и въедливей, и злей, чем там, у них, у Головинских, в Симбирске иль в Казани.
Ну, вот он, вот ночной извозчик. Валяй-ка, братец, в 16-ю линию да побыстрее, побыстрей.
* * *
Он мог бы для житья поближе выбрать закоулок. Но нет, не выбирал, а просто-напросто исполнил просьбу покойного отца. Головинский-старший просил Матвея: случится-де стать жителем столицы, найми квартиру в линии 16-й; и указал Матвею номер дома.
Ваш автор по-деревенски любит городскую местность. Милы не планировка, не ансамбли, не зодчих имена. Охота знать, кто жил здесь до меня, кто живет вот там, свойство и служба интересны, чудачества и склонности. Ну, а другой об этом знать не хочет. Вины в том никакой. Что из того, что в доме, где Головинский-младший фатеру нанимает, давно уж проживает некто Вольф? Э, для меня-то он отнюдь не «некто»: Людвиг Маврикиевич, коммерции советник, редактор и издатель; одно его лукошко для сеянья на наших нивах доброго и вечного звалося «Задушевным словом», журнал, любимый бабушкой, как и вечерний звон. Другой из Вольфов… Давным-давно ваш автор приглядывался к тайному агенту «Народной воли» Клеточникову, его внедрили в тайную полицию; приглядываясь, углядел зав. заграничными агентами Маврикия Маврикиевича; в Варшаве был рожден, учился он в Берлине, а здесь он был советником коллежским, то есть полковником, и вот какая редкость: на сослуживца Клеточникова, уже изобличенного, поганых показаний не давал…
Все это, я согласен, что-то вроде игры старинной и настенной, игры китайских теней. Они нас увлекали даже в пору упроченья Великого Немого. Тени имели засекреченное свойство «на потом»: будить воображенье и устремлять враспыл, без связи со своим сюжетом. И это было с вашим автором в квартире Матвея Головинского. В той самой, где до его рожденья живал отец, известный в узком круге петрашевец В. Головинский, где навещал Василия писатель, самолюбивый, нервный Федор Михайлович, тогда носил он красную рубашку с распахнутым воротником.
Так вот, извольте, стих нашел. Притом, скажу вам, мрачный, чистейший образец соцреализма.
Узорщики-морозы безмолвно прикладывались к стеклам. И на Васильевском, в домах, что на 16-й. И там, в бараках, в 16-м лагпункте, а при мне – лесоповальном, а позже, кажется, больничном. Прильни к барачному оконцу, дыханием сведи доисторический рисунок.
Он начинается абстракцией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196