ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Говорю: «мерещится» – я отродясь там не бывал. Порой мне кажется, что от маркизы пахло духами «Мисс Диор». Говорю: «мне кажется», ибо не умею распознавать флаконные духи, кроме тройного, он в наших зонах весьма ценился… А иногда мне чудится маркиза в нежнейше-мягком блеске перламутра, нашитого иль вышитого на белом платье белого сатина. Чудится? Да, и это потому, что я на генном уровне не раздеваю женщину, но одеваю женщину «волной желания». К тому позвольте-ка прибавить, что всяк еврей, включая полукровок, не только прирожденный русский литератор, но и нерусский кутюрье.
Все ничего бы, да не под силу «женский образ». Недостаток пресерьезный. И, полагаю, в том причина небреженья рынка к творчеству Д.Ю. Ах, так! Подите прочь, а я в другую сторону. Туда, туда, где понимают – сам звук «маркиза» обязывает к изображению прекрасного. А у нее, у Катерины, рожденной Салтыковой, широкие и грубые запястья, запястными браслетами не скроешь, и этот карандаш мигреневый, она височки трет, натура, знать, нервическая, чтоб не сказать капризная. Смешно, когда капризность внедрена в тяжеловесность стати.
Увы, увы, Бруно, Лопатин-младший, уже плешивый, но все еще красивый, похожий на поэта Блока, но без его антисемитства, совсем непоэтического, наш Бруно Германович, он полюбил маркизу не только платонически. Сказать точнее, не столько платонически.
Любил и пламенно, и нежно, и не просил у Бога, чтоб так ее любил другой, в чем я не вижу, право, «странности любви». Она клонила, и нередко, чтоб милый друг остался в Англии, в чем я не вижу, право, особой ненависти к большевикам. Да, не возвращался б в Петербург, в Россию… Покойный Ваня Климов, лагерный лепила-доктор, певал, как Лемешев: «Где нет свобо-о-оды, там нет и любви…». Не это ли в виду имела дочь Салтыкова-Щедрина? Возможно, но утверждение неверное. Об этом скажет каждый бывший в зонах. Скажу я больше. Случается влюбиться в незнакомку, и притом прекрасную, хоть ты ее не видел в извозчичьей пролетке, как Крамской. Да и вообще не видел. А получил, как говорится, в ощущении. Так было с нами, но и без нас вошло бы в поговорку. Мы с Женей Черноногом, артиллеристом, в Бутырках имели связь – посредством перестукивания – с соседкой, лицом болгарской, знаете ль, национальности. Тишком и в очередь, и под угрозой карцера – стучать ведь в тюрьмах запрещается; такое, понимаете ли, исключение из правила. Как мы влюбились, как мы друг к другу ревновали! О, Боже, как жалок был мой жребий – застукали и посадили в карцер. Проклятый Черноног остался с нею. А я терзался, будто Женька, сволочь, имел ее взаправду, а не «во мнении» – так в тюрьмах-лагеречках называли заочный секс, заочное блаженство – такие «странности любви». Дочь Салтыкова-Щедрина, насколько знаю, их не знала. К супруге Бруно Германовича, к своей тезке, известной в молодости как Катюша-амазонка, она, де Пассано, не слишком ревновала. Но опасалась опасений Бруно Германовича: невозвращение сулило всей его семье «большие неприятности».
Ей были невдомек приливы «колодезного страха», «колодезного ужаса» – темного, осклизлого, цепенящего – посреди степного, соленого, потного марева и вязкой задухи, под азиатским беспощадным солнцем, мгновенно почерневшим… Об этом я уж говорил, но повторение уместно…
Тащились, ехали в Ташкент. Ах, времена, ах, нравы, ах, Александр Александрыч, который Третий: бесконвойно и семейно ссылали старшего Лопатина за нелюбовь к властям, к царям. А «география», как в преисподней, солончаковая и знойная; тяжелый путь и медленный, и за холмами дева не поет, поскольку нет холмов. Одна награда и отрада – колодец. Отец привязывал Бруно к канату морским узлом. И заодно с ведром спускал в колодец. Не торопясь. И осторожно, и сторожко, чтобы услышать крик: «Довольно!» И плеск и смех звенели в глубине. И весело, как в поезде-экспрессе, когда локомотив уж возвестил предместье города Парижа. И вот мурашки побежали, ты обновился существом, тебе и знобко, и смешно, и небо над тобой с овчинку, а солнце, колодцем взятое в кольцо, такое круглое, как будто рожицу нарисовал. Смеется солнце и враз темнеет, словно бы в затмении. Лопатин-старший испариной покрылся, все мускулы мгновенно ослабели, одрябли и будто отделились от костей, и ни рукою, ни ногою: канат не дергался, канат повиснул, канат был невесом – там узел почему-то перестал держать Бруношу… Он помнил этот страх, ужасную минуту, пусть и недолгую, ведь папа исхитрился, спас, вытащил, но ту минуту гибели в колодце Бруно назвал «колодезной», и вот она, «колодезная», нет-нет и настигала, когда он думал, что будет с Лелей, что будет с Ниной, останься папа за границей… Он встал и уплатил гарсону, убрал в карманы трубку и табак, и вышел из кафе, и шел вдоль Сены, Париж казался лиловым и печальным. Автобусы с империалами ходили часто, роняя желтое от фар пятно на эту вот речную воду, проточную. Она в моем сознании, а лучше вам скажу, в сочетаньи ощущений, точила и овраг, и этот шорох листопада, как беглый шепот братской переклички: кто не пришел, кого меж нами нет… Да, Нина не пришла к отцу. И нету Кати-амазонки, блокада загубила и «похоронки» не прислала… Приходила Леля, Елена Бруновна. И слушала, вприслон к сосне, как клычет журавлиный клин. И смеживала веки. Как майор Кольцов. Он службу начинал в годину первой мировой, в тридцатых тянул он лагерную лямку, в боях за Невскую Дубровку был тяжко ранен. В палате, после ампутации, он, смеживая веки, тихонько пел «Дремлют плакучие ивы…».
Клики журавлей – памятцы, синодик. На пустоши ты слышишь шорох листопада, и это – перекличка мертвецов. А незабвение живое – вот:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196
Все ничего бы, да не под силу «женский образ». Недостаток пресерьезный. И, полагаю, в том причина небреженья рынка к творчеству Д.Ю. Ах, так! Подите прочь, а я в другую сторону. Туда, туда, где понимают – сам звук «маркиза» обязывает к изображению прекрасного. А у нее, у Катерины, рожденной Салтыковой, широкие и грубые запястья, запястными браслетами не скроешь, и этот карандаш мигреневый, она височки трет, натура, знать, нервическая, чтоб не сказать капризная. Смешно, когда капризность внедрена в тяжеловесность стати.
Увы, увы, Бруно, Лопатин-младший, уже плешивый, но все еще красивый, похожий на поэта Блока, но без его антисемитства, совсем непоэтического, наш Бруно Германович, он полюбил маркизу не только платонически. Сказать точнее, не столько платонически.
Любил и пламенно, и нежно, и не просил у Бога, чтоб так ее любил другой, в чем я не вижу, право, «странности любви». Она клонила, и нередко, чтоб милый друг остался в Англии, в чем я не вижу, право, особой ненависти к большевикам. Да, не возвращался б в Петербург, в Россию… Покойный Ваня Климов, лагерный лепила-доктор, певал, как Лемешев: «Где нет свобо-о-оды, там нет и любви…». Не это ли в виду имела дочь Салтыкова-Щедрина? Возможно, но утверждение неверное. Об этом скажет каждый бывший в зонах. Скажу я больше. Случается влюбиться в незнакомку, и притом прекрасную, хоть ты ее не видел в извозчичьей пролетке, как Крамской. Да и вообще не видел. А получил, как говорится, в ощущении. Так было с нами, но и без нас вошло бы в поговорку. Мы с Женей Черноногом, артиллеристом, в Бутырках имели связь – посредством перестукивания – с соседкой, лицом болгарской, знаете ль, национальности. Тишком и в очередь, и под угрозой карцера – стучать ведь в тюрьмах запрещается; такое, понимаете ли, исключение из правила. Как мы влюбились, как мы друг к другу ревновали! О, Боже, как жалок был мой жребий – застукали и посадили в карцер. Проклятый Черноног остался с нею. А я терзался, будто Женька, сволочь, имел ее взаправду, а не «во мнении» – так в тюрьмах-лагеречках называли заочный секс, заочное блаженство – такие «странности любви». Дочь Салтыкова-Щедрина, насколько знаю, их не знала. К супруге Бруно Германовича, к своей тезке, известной в молодости как Катюша-амазонка, она, де Пассано, не слишком ревновала. Но опасалась опасений Бруно Германовича: невозвращение сулило всей его семье «большие неприятности».
Ей были невдомек приливы «колодезного страха», «колодезного ужаса» – темного, осклизлого, цепенящего – посреди степного, соленого, потного марева и вязкой задухи, под азиатским беспощадным солнцем, мгновенно почерневшим… Об этом я уж говорил, но повторение уместно…
Тащились, ехали в Ташкент. Ах, времена, ах, нравы, ах, Александр Александрыч, который Третий: бесконвойно и семейно ссылали старшего Лопатина за нелюбовь к властям, к царям. А «география», как в преисподней, солончаковая и знойная; тяжелый путь и медленный, и за холмами дева не поет, поскольку нет холмов. Одна награда и отрада – колодец. Отец привязывал Бруно к канату морским узлом. И заодно с ведром спускал в колодец. Не торопясь. И осторожно, и сторожко, чтобы услышать крик: «Довольно!» И плеск и смех звенели в глубине. И весело, как в поезде-экспрессе, когда локомотив уж возвестил предместье города Парижа. И вот мурашки побежали, ты обновился существом, тебе и знобко, и смешно, и небо над тобой с овчинку, а солнце, колодцем взятое в кольцо, такое круглое, как будто рожицу нарисовал. Смеется солнце и враз темнеет, словно бы в затмении. Лопатин-старший испариной покрылся, все мускулы мгновенно ослабели, одрябли и будто отделились от костей, и ни рукою, ни ногою: канат не дергался, канат повиснул, канат был невесом – там узел почему-то перестал держать Бруношу… Он помнил этот страх, ужасную минуту, пусть и недолгую, ведь папа исхитрился, спас, вытащил, но ту минуту гибели в колодце Бруно назвал «колодезной», и вот она, «колодезная», нет-нет и настигала, когда он думал, что будет с Лелей, что будет с Ниной, останься папа за границей… Он встал и уплатил гарсону, убрал в карманы трубку и табак, и вышел из кафе, и шел вдоль Сены, Париж казался лиловым и печальным. Автобусы с империалами ходили часто, роняя желтое от фар пятно на эту вот речную воду, проточную. Она в моем сознании, а лучше вам скажу, в сочетаньи ощущений, точила и овраг, и этот шорох листопада, как беглый шепот братской переклички: кто не пришел, кого меж нами нет… Да, Нина не пришла к отцу. И нету Кати-амазонки, блокада загубила и «похоронки» не прислала… Приходила Леля, Елена Бруновна. И слушала, вприслон к сосне, как клычет журавлиный клин. И смеживала веки. Как майор Кольцов. Он службу начинал в годину первой мировой, в тридцатых тянул он лагерную лямку, в боях за Невскую Дубровку был тяжко ранен. В палате, после ампутации, он, смеживая веки, тихонько пел «Дремлют плакучие ивы…».
Клики журавлей – памятцы, синодик. На пустоши ты слышишь шорох листопада, и это – перекличка мертвецов. А незабвение живое – вот:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196