ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Больше того, он не мог освободиться от ощущения, что видит обоих Нахманов сразу. И тот мальчуган со свежим лицом, с улыбчивой дыркой вместо переднего зуба, в застегнутой курточке и коротких штанишках — он-то и был настоящий Нахман, а не этот страхолюдный призрак зудящего безумца. — Возможно, — говорил он дальше, — люди желают, чтобы жизнь прекратилась. Они ее опоганили. Мужество, честь, честность, дружба, долг — все загажено. Замарано. И уже кусок хлеба не лезет в горло, потому что он продлевает эту маету. Было время — люди рождались, жили, умирали. А нынешних ты назовешь людьми? Мы просто-напросто твари. От нас даже смерть должна устать. Я так и вижу, как она приходит к Господу и говорит: — Что мне делать? Ничего великого в смерти уже нет. Избавь меня, Господи, от моего убожества,
— Все не так плохо, как ты представляешь, Нахман, — вспомнил Мозес свои слова. — В большинстве своем люди не поэты, а ты видишь в этом предательство.
— Да, друг детства, ты примирился с этой нескладицей вместо жизни. А мне были твердые указания. В моих глазах они все — упорствующие уроды. Мы не любим самих себя, мы упорствуем. Каждый человек сам себе упор. У каждой этой твари что-нибудь да есть за душой, и ради этого она на что-то способна. Но она поставит мир вверх тормашками, только бы не отдать свое задушевное другому. Пусть лучше весь мир пойдет прахом. Про это все мои стихи. Ты не очень высокого мнения о моих Новых Псалмах. Ты слеп, мой старый друг.
— Возможно.
— Но ты хороший человек, Мозес. Слишком цепляешься за себя, но сердце у тебя доброе. Как у твоей матушки. Благородная была душа. Ты в нее пошел. Я взалкал, и она накормила. Вымыла мне руки, посадила за стол. Это я всегда помню. И она единственная жалела моего дядю Равича, горького пьяницу. Я молюсь за нее иногда.
Иизкор элохим эс нишмас ими…(Да вспомнит Бог душу матери моей) душу моей матери.
— Она давно умерла.
— И за тебя молюсь, Мозес.
Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую, кирпичную, пригородную, обитаемую даль.
А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному магазину — по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена? Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю их.
А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман (Земляк)? Я так и не знаю.
Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличием трагик из пьесы на идише — с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от Рэйчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега. К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью — жену и двоих детей. Но сначала их надо было отыскать — в революцию они потерялись. На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи евреям-иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку — шикер (Пьяница). Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:
Алейн, алейн, алейн, алейн
Эленд ви а штейн
Мит ди цен фингер — алейн.
Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне, прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной грудью — остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой, приборматы-вая что-то.
Один, один, один, один, Одинокий, как камень, При десяти пальцах — один.
Из другой комнаты мама Герцог говорила: — Иона, помоги ему войти.
— Ладно-ладно, — говорил папа Герцог, оставаясь на месте.
— Иона… Жалко ведь.
— А нас не жалко? — говорил папа Герцог. — Ты спи, тебе когда еще отдохнуть, а он будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему. Если выпил, почему не быть фрейлех — веселым? Нет, он будет плакать и надрывать тебе сердце. Чтоб ему неладно было. — Полусмехом папа Герцог корил и свое отзывчивое сердце. — Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому шикеру.
Ал тастир понехо мимени (Не скрывай лица Твоего от меня) В моих карманах ни пенни Не скрывай лица Твоего от нас От него же не отречемся.
Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной холоднющей лестнице:
О'Брайен
Ломир тринкен а глезеле вайн (Давайте выпьем стаканчик вина) Ал тастир понехо мимени В моих карманах ни пенни От него же не отречемся.
Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.
— Иона, я тебя прошу: генуг шойн (Довольно).
— Да пусть его. Что я буду шлеп ( Мотать, надрывать) себе кишки?
— Он перебудит всю улицу.
— Он весь в блевотине, и штаны полные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112
— Все не так плохо, как ты представляешь, Нахман, — вспомнил Мозес свои слова. — В большинстве своем люди не поэты, а ты видишь в этом предательство.
— Да, друг детства, ты примирился с этой нескладицей вместо жизни. А мне были твердые указания. В моих глазах они все — упорствующие уроды. Мы не любим самих себя, мы упорствуем. Каждый человек сам себе упор. У каждой этой твари что-нибудь да есть за душой, и ради этого она на что-то способна. Но она поставит мир вверх тормашками, только бы не отдать свое задушевное другому. Пусть лучше весь мир пойдет прахом. Про это все мои стихи. Ты не очень высокого мнения о моих Новых Псалмах. Ты слеп, мой старый друг.
— Возможно.
— Но ты хороший человек, Мозес. Слишком цепляешься за себя, но сердце у тебя доброе. Как у твоей матушки. Благородная была душа. Ты в нее пошел. Я взалкал, и она накормила. Вымыла мне руки, посадила за стол. Это я всегда помню. И она единственная жалела моего дядю Равича, горького пьяницу. Я молюсь за нее иногда.
Иизкор элохим эс нишмас ими…(Да вспомнит Бог душу матери моей) душу моей матери.
— Она давно умерла.
— И за тебя молюсь, Мозес.
Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую, кирпичную, пригородную, обитаемую даль.
А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному магазину — по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена? Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю их.
А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман (Земляк)? Я так и не знаю.
Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличием трагик из пьесы на идише — с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от Рэйчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега. К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью — жену и двоих детей. Но сначала их надо было отыскать — в революцию они потерялись. На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи евреям-иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку — шикер (Пьяница). Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:
Алейн, алейн, алейн, алейн
Эленд ви а штейн
Мит ди цен фингер — алейн.
Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне, прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной грудью — остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой, приборматы-вая что-то.
Один, один, один, один, Одинокий, как камень, При десяти пальцах — один.
Из другой комнаты мама Герцог говорила: — Иона, помоги ему войти.
— Ладно-ладно, — говорил папа Герцог, оставаясь на месте.
— Иона… Жалко ведь.
— А нас не жалко? — говорил папа Герцог. — Ты спи, тебе когда еще отдохнуть, а он будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему. Если выпил, почему не быть фрейлех — веселым? Нет, он будет плакать и надрывать тебе сердце. Чтоб ему неладно было. — Полусмехом папа Герцог корил и свое отзывчивое сердце. — Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому шикеру.
Ал тастир понехо мимени (Не скрывай лица Твоего от меня) В моих карманах ни пенни Не скрывай лица Твоего от нас От него же не отречемся.
Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной холоднющей лестнице:
О'Брайен
Ломир тринкен а глезеле вайн (Давайте выпьем стаканчик вина) Ал тастир понехо мимени В моих карманах ни пенни От него же не отречемся.
Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.
— Иона, я тебя прошу: генуг шойн (Довольно).
— Да пусть его. Что я буду шлеп ( Мотать, надрывать) себе кишки?
— Он перебудит всю улицу.
— Он весь в блевотине, и штаны полные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112