ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Вот, оказывается, отчего тетя Серафима казалась мне тогда широкой, усмехнулся я. Она носила в себе эту печальную женщину.
«Милиционер родился, – нарушила тишину Настасья. – Вы чего, люди добрые, уснули?» Никто не успел ответить, как ворвалась Аннушка и навела суматоху. Еще от порога запела, дурачась: «Как дед бабку посадил в ладку, поливал ее водой, чтобы стала молодой», подсела к столу, локти на столешню, ноги лягаются, голова ходуном; не девчонка, а фараонова сила, уродится же такой ребенок. «Посиди хоть мгновенье спокойно», – осадила мать и смазала дочери по затылку, та сразу притихла, надулась, сочные губы в щепотку, личико слегка вытянуто вперед, как у сорожки, может, от постоянного любопытства так организовалось оно, глянцевые волосишки забраны в пучок. Что-то печальное почудилось мне и в ее облике, знать, Аннушка уже таила в себе какую-то странную тайну. Но девчонка скоро забыла и строгий оклик, и подзатыльник, ела жадно и торопливо, соря на платье и орудуя локтями, и меж тем успевала повиснуть на бабкиной шее, целовала ту и в щеку, и в плечо, тыкалась губами куда придется.
– Баба Фима, у тебя мой халатик. Ой, мама, гляди, у нее мой халатик. Баба, и тебе и не стыдно. А ну отдай халатик, – капризно потянула одежду с Серафиминого плеча, показывая на посмотрены: дряблую старушечью шею и застиранную мужскую майку. Девчонка часто и нервно смеялась, щеки клюквенно налились, и белки глаз зарозовели: видно, что-то отпустило, соскочило в ее крохотной душе, азартно распалилась она от всеобщего внимания, и сейчас Аннушка вся дрожала в болезненном нетерпении. – Дедо Хрыся, чего она мой халатик… Это как понимать, что у нее мой халатик. Это, значит, бабуся в землю уходит?
– Совсем стопталась, – грустно согласилась Серафима и, покинув стол, зашаркала в свой угол, задымила там, затабашничала, часто сплевывая в жестяную консервную банку и слепо глядя в потолок. Последние Аннушкины слова отчего-то смутили меня, и я невольно пригляделся к Серафиме и внучке ее, улавливая их общность: тот же узкий покрой плеч, сухонькие длинные ноги с крутыми икрами, слегка искривленные в коленях, высокая шея с глубокой ложбиной над позвонком. Только одной шестьдесят девять лет, а другой – девять. За столом тянулся необязательный разговор, каждый переживал свое, а мне вдруг ослепительно подумалось о времени, как о чем-то враждебном и непостижимом… Ведь когда мы зачинаемся в чреве матери, наше время не равно нулю, ведь мы начинаем жить, наверное, от какой-то иной границы, и, пока мы не родились, наше время безмерно, но старимся мы – и наше время идет вспять. Выходит, что, родившись, мы живем не вперед, а назад? И снова из чего-то законченного целого человек уходит в тлен, в прах, он снова возвращается в лоно большой природы и распадается в нем, но он уже никогда не превратится в семя, способное поднять нового человека. Так, может быть, семя живое древа, злака, и зверя, и человека, где все так гармонично, где все слито воедино, где время прошедшее, настоящее и будущее в одной кожурке, где скоплена такая взрывная энергия, где определены и скроены все качества человека, его натура и обличье – это и есть совершенство, к которому стремилась природа?! и это ли не самая изощренная форма сжатого времени? Серафиме шестьдесят девять лет, и она вновь будто девочка, а внучке – девять, и вот на каком-то временном состоянье их пути пересеклись, но самое-то грустное, что Аннушка, двигаясь вперед, возвращается в то же самое время назад, в невозвратное состояние. А может, и все мы возвращаемся назад одновременно, только разными тропами и не видя друг друга, чтобы не устрашиться? Боже, что за бред вдруг навестил меня…
Тут Аннушка, видно, снова что-то натворила, и голос Настасьи вернул меня в застолье.
– Уймись же наконец. Что я сказала! – вспылила она и турнула дочь из-за стола. – Тебе же нельзя так возбуждаться, ты, Аня, держи себя в руках, тебе же девять лет. – Закончила женщина уже вяло и виновато, словно бы обессилела от своих слов. И, почуяв слабину в голосе и податливость, Аннушка вскочила гневно и с убийственным презрением глянула на мать из-под круто загнутых ресниц, закричала с наигранной слезой и страданием в голосе:
– Чего гонишь дочь свою? Что такое она сделала?
– Уйди, и чтобы я тебя не видела, – внешне сурово попросила мать, едва скрывая улыбку. Аннушка фыркнула и с треском захлопнула дверь в горницу. – Тоже мне артистка, – сказала Настасья, но все промолчали. Хрисанф, пока шла словесная баталия, успел дважды опустошить рюмку и сейчас весь потемнел и грозно уставился на супругу. А та светлела ликом, личико ее разгладилось, одухотворилось, и глаза затеплились.
– Ты зря Аннушку не нервируй, не дергай по пустяку, – советовала Серафима дочери. – В девке натура зреет.
– Знаю, что не надо бы, – покорно согласилась Настасья. – Но ведь что делает, паразитка, со мною, она же вертит мной как хочет. Она силу надо мною чует, она все мои слабости изучила, и это в девять-то лет, а как дальше?
Застолье, не наладившись толком, неожиданно расклеилось, каждый жил сейчас в своем миру. Может, вечерняя духота, тяжелая, предгрозовая, когда не одно человечье сердце заходится в смертной тоске, мытарила землю, расслабляла волю и убивала желания. Хрисанф набычился еще более, сивые кудри свалились на лицо, почти заслонили глаза, и стариковский взгляд был желтым и неприятно больным. Хозяин что-то бубнил свое, черный рот запекся, вовсе пропал в серебряной щетине, и слов, частых и рассыпчатых, невозможно стало разобрать. Да и не слушал никто поначалу, всем было не до Хрисанфа, но голос его постепенно настраивался, кашель и бульканье стихали, звуки становились чище, а слова разумней.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
«Милиционер родился, – нарушила тишину Настасья. – Вы чего, люди добрые, уснули?» Никто не успел ответить, как ворвалась Аннушка и навела суматоху. Еще от порога запела, дурачась: «Как дед бабку посадил в ладку, поливал ее водой, чтобы стала молодой», подсела к столу, локти на столешню, ноги лягаются, голова ходуном; не девчонка, а фараонова сила, уродится же такой ребенок. «Посиди хоть мгновенье спокойно», – осадила мать и смазала дочери по затылку, та сразу притихла, надулась, сочные губы в щепотку, личико слегка вытянуто вперед, как у сорожки, может, от постоянного любопытства так организовалось оно, глянцевые волосишки забраны в пучок. Что-то печальное почудилось мне и в ее облике, знать, Аннушка уже таила в себе какую-то странную тайну. Но девчонка скоро забыла и строгий оклик, и подзатыльник, ела жадно и торопливо, соря на платье и орудуя локтями, и меж тем успевала повиснуть на бабкиной шее, целовала ту и в щеку, и в плечо, тыкалась губами куда придется.
– Баба Фима, у тебя мой халатик. Ой, мама, гляди, у нее мой халатик. Баба, и тебе и не стыдно. А ну отдай халатик, – капризно потянула одежду с Серафиминого плеча, показывая на посмотрены: дряблую старушечью шею и застиранную мужскую майку. Девчонка часто и нервно смеялась, щеки клюквенно налились, и белки глаз зарозовели: видно, что-то отпустило, соскочило в ее крохотной душе, азартно распалилась она от всеобщего внимания, и сейчас Аннушка вся дрожала в болезненном нетерпении. – Дедо Хрыся, чего она мой халатик… Это как понимать, что у нее мой халатик. Это, значит, бабуся в землю уходит?
– Совсем стопталась, – грустно согласилась Серафима и, покинув стол, зашаркала в свой угол, задымила там, затабашничала, часто сплевывая в жестяную консервную банку и слепо глядя в потолок. Последние Аннушкины слова отчего-то смутили меня, и я невольно пригляделся к Серафиме и внучке ее, улавливая их общность: тот же узкий покрой плеч, сухонькие длинные ноги с крутыми икрами, слегка искривленные в коленях, высокая шея с глубокой ложбиной над позвонком. Только одной шестьдесят девять лет, а другой – девять. За столом тянулся необязательный разговор, каждый переживал свое, а мне вдруг ослепительно подумалось о времени, как о чем-то враждебном и непостижимом… Ведь когда мы зачинаемся в чреве матери, наше время не равно нулю, ведь мы начинаем жить, наверное, от какой-то иной границы, и, пока мы не родились, наше время безмерно, но старимся мы – и наше время идет вспять. Выходит, что, родившись, мы живем не вперед, а назад? И снова из чего-то законченного целого человек уходит в тлен, в прах, он снова возвращается в лоно большой природы и распадается в нем, но он уже никогда не превратится в семя, способное поднять нового человека. Так, может быть, семя живое древа, злака, и зверя, и человека, где все так гармонично, где все слито воедино, где время прошедшее, настоящее и будущее в одной кожурке, где скоплена такая взрывная энергия, где определены и скроены все качества человека, его натура и обличье – это и есть совершенство, к которому стремилась природа?! и это ли не самая изощренная форма сжатого времени? Серафиме шестьдесят девять лет, и она вновь будто девочка, а внучке – девять, и вот на каком-то временном состоянье их пути пересеклись, но самое-то грустное, что Аннушка, двигаясь вперед, возвращается в то же самое время назад, в невозвратное состояние. А может, и все мы возвращаемся назад одновременно, только разными тропами и не видя друг друга, чтобы не устрашиться? Боже, что за бред вдруг навестил меня…
Тут Аннушка, видно, снова что-то натворила, и голос Настасьи вернул меня в застолье.
– Уймись же наконец. Что я сказала! – вспылила она и турнула дочь из-за стола. – Тебе же нельзя так возбуждаться, ты, Аня, держи себя в руках, тебе же девять лет. – Закончила женщина уже вяло и виновато, словно бы обессилела от своих слов. И, почуяв слабину в голосе и податливость, Аннушка вскочила гневно и с убийственным презрением глянула на мать из-под круто загнутых ресниц, закричала с наигранной слезой и страданием в голосе:
– Чего гонишь дочь свою? Что такое она сделала?
– Уйди, и чтобы я тебя не видела, – внешне сурово попросила мать, едва скрывая улыбку. Аннушка фыркнула и с треском захлопнула дверь в горницу. – Тоже мне артистка, – сказала Настасья, но все промолчали. Хрисанф, пока шла словесная баталия, успел дважды опустошить рюмку и сейчас весь потемнел и грозно уставился на супругу. А та светлела ликом, личико ее разгладилось, одухотворилось, и глаза затеплились.
– Ты зря Аннушку не нервируй, не дергай по пустяку, – советовала Серафима дочери. – В девке натура зреет.
– Знаю, что не надо бы, – покорно согласилась Настасья. – Но ведь что делает, паразитка, со мною, она же вертит мной как хочет. Она силу надо мною чует, она все мои слабости изучила, и это в девять-то лет, а как дальше?
Застолье, не наладившись толком, неожиданно расклеилось, каждый жил сейчас в своем миру. Может, вечерняя духота, тяжелая, предгрозовая, когда не одно человечье сердце заходится в смертной тоске, мытарила землю, расслабляла волю и убивала желания. Хрисанф набычился еще более, сивые кудри свалились на лицо, почти заслонили глаза, и стариковский взгляд был желтым и неприятно больным. Хозяин что-то бубнил свое, черный рот запекся, вовсе пропал в серебряной щетине, и слов, частых и рассыпчатых, невозможно стало разобрать. Да и не слушал никто поначалу, всем было не до Хрисанфа, но голос его постепенно настраивался, кашель и бульканье стихали, звуки становились чище, а слова разумней.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37