ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Первая тетрадь, другая, наполовину написана мной, не просто записи Лиззи. Но эта… Я был в отъезде, Сэм, по делам, почти месяц. И когда я вернулся… Я не смог. Не сразу. Я даже не мог видеть, как это случилось. И через две недели…
– В тот день, когда ты родился, – бормочу я, словно напевая колыбельную, – мы ездили в лес, где растут секвойи, вместе с Жирафами. – То, что бы это ни было, эта тяжесть у меня на коленях, немного шевелится. Устраивается поудобнее. – Это не настоящая их фамилия, Сэм. Их зовут Жирарды. Жирафы – так их, полагаю, стали бы называть вы. Они такие высокие. Такие забавные. Они посадили бы вас к себе на плечи, чтобы вы могли дотянуться до таблички «Выход» и плиток на потолке. Они подбрасывали бы вас высоко вверх и ловили, а вы визжали бы от восторга.
Был декабрь, сильно подморозило, но светило солнце. Мы остановились на заправочной станции по дороге в лес, и я пошел купить печенье. Ваша мама пошла в уборную. Ее не было очень долго. Когда она вышла, она просто посмотрела на меня. И я понял.
Мои пальцы открыли тетрадку, разделяя страницы. Они тоже сырые. Половина из них сгнила, слова, написанные цветными чернилами, похожи на цветы, расплющенные на страницах, утратившие форму, хотя их значение осталось ясным.
– Я ждал. Я внимательно смотрел на твою маму. Она внимательно смотрела на меня. Джозеф – мистер Жираф – вошел, чтобы узнать, почему мы так задерживаемся. Ваша мама просто продолжала смотреть. Потом я схватил в охапку две пачки печенья, подошел к кассе и заплатил за них. И ваша мама забралась в фургон рядом со мной, а Жирафы включили свою громкую, ритмичную, веселую музыку. И мы поехали дальше. Когда мы приехали в лес, там было почти совсем пусто и стоял какой-то запах, хотя все деревья были замерзшие. Мы не могли ни почувствовать аромат пыльцы, ни увидеть почки на ветвях, там были только солнечный свет, голые ветви и этот туман, поднимающийся вверх, зацепляющийся за ветки и свисающий с них, как призрачная листва. Я старался держать вашу маму за руку, и поначалу она мне это позволяла. А потом – нет. Она исчезла в тумане. Жирафам пришлось пойти ее искать, когда было пора ехать домой. Уже почти стемнело, когда мы залезли в фургон, и никто из нас не произносил ни слова. И все, что я мог придумать, когда в последний раз глотнул этого воздуха, было: «Ты видишь это? Видишь ли ты эти деревья, сын мой, дочь моя, на своем пути из этого мира?»
Теперь, в беспомощности, я резко склоняю голову, погружая ее в сырой воздух, как будто там – волосы ребенка, мои губы шевелятся, монотонно напевая слова из тетради, лежащей у меня на коленях. Я читал их только однажды, в тот вечер, когда Лиззи писала их, когда она в конце концов перевернулась на спину, уже без слез, ничего уже не оставалось, прижала тетрадь к груди и уснула. Но я их еще помню. Вот набросок, первый, похожий на желудь с зазубриной на верхушке. Рядом с ним Лиззи нацарапала: «Ты – маленькая фасолинка».
В тот день, перед тем как он умер. Потом идут пометки, точно молитвенные четки: «Мне так жаль. Мне так жаль, что я не могу узнать тебя. Мне так жаль, что этот день миновал, жаль, что прекратилось кровотечение. Мне так жаль, что я никогда не смогу стать твоей матерью. Мне так жаль, что ты никогда не сможешь быть частью нашей семьи. Мне так жаль, что ты покинул нас».
Я знаю и следующую страницу. «Я не хочу… Телефонный звонок от того, кто не знает, что случилось, и спрашивает, как я себя чувствую; звонок от того, кто знает, с вопросом, как у меня дела; забыть все это, навсегда, забыть тебя».
И потом, внизу страницы: «Я люблю туман. Люблю тюленей. Люблю даже свою мать. Люблю Джейка. Люблю тебя, ведь я тебя знала. Я люблю тебя за то, что знала тебя».
Сделав один долгий, судорожный вдох, я словно стараюсь осторожно выбраться из-под спящей кошки, вытягиваю ноги, кладу тетрадку на отдых в коробку, закрываю ее и встаю. Пора. Момент не пропущен, он настал. Я возвращаюсь к морозильнику и поднимаю тяжелую белую крышку.
Даже когда я заглядываю внутрь, все выглядит так же, как в тот день, когда я вынес из дома портрет моего деда и носился то в гараж, то из него, открывая коробки, трогая старые ненужные велосипеды и охотничьи лыжи, которыми я бы в жизни не воспользовался. Если бы она упаковала это в провощенную бумагу и положила на дно морозильника, я бы принял это за мясо и оставил там. Но Лиззи – это всегда Лиззи, и вместо провощенной бумаги она взяла красный и голубой ватман в своей комнате для занятий, сложила бумагу аккуратными квадратиками с идеально ровными углами, прикрепив на каждый по звездочке. И я вынул их, так же, как делаю это сейчас.
Они так зябко лежат у меня в руках, словно в колыбели. Вот красный сверток. Вот голубой. Такие легкие. Честно говоря, самое поразительное в том, как они завернуты, – то, что она вообще смогла это сделать. Из другой коробки я вынул золотистое одеяло. Оно лежало на нижней постели моей двухъярусной кровати, когда я был маленьким. В первый раз, когда Лиззи лежала на моей постели – когда меня там не было, – она лежала как раз на нем, завернувшись в него. Я расстилаю его сейчас на холодном бетонном полу и осторожно кладу на него свертки.
На иврите слово, означающее «выкидыш», переводится как «то, что уронили». Это не более точное определение, чем любое из тех, которые люди придумали для всего – в целом, очевидно, непостижимого – процесса репродукции, не говоря уж о слове «зачатие». Разве это и есть то, что мы делаем? Оплодотворяемся? Созданы ли наши дети буквально из наших грез? Возможно ли, что выкидыш, в конце концов, лишь преждевременный выход в наш мир?
Тихонько, краешком ногтя на большом пальце я отворачиваю верхний край красного свертка и раскрываю его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63
– В тот день, когда ты родился, – бормочу я, словно напевая колыбельную, – мы ездили в лес, где растут секвойи, вместе с Жирафами. – То, что бы это ни было, эта тяжесть у меня на коленях, немного шевелится. Устраивается поудобнее. – Это не настоящая их фамилия, Сэм. Их зовут Жирарды. Жирафы – так их, полагаю, стали бы называть вы. Они такие высокие. Такие забавные. Они посадили бы вас к себе на плечи, чтобы вы могли дотянуться до таблички «Выход» и плиток на потолке. Они подбрасывали бы вас высоко вверх и ловили, а вы визжали бы от восторга.
Был декабрь, сильно подморозило, но светило солнце. Мы остановились на заправочной станции по дороге в лес, и я пошел купить печенье. Ваша мама пошла в уборную. Ее не было очень долго. Когда она вышла, она просто посмотрела на меня. И я понял.
Мои пальцы открыли тетрадку, разделяя страницы. Они тоже сырые. Половина из них сгнила, слова, написанные цветными чернилами, похожи на цветы, расплющенные на страницах, утратившие форму, хотя их значение осталось ясным.
– Я ждал. Я внимательно смотрел на твою маму. Она внимательно смотрела на меня. Джозеф – мистер Жираф – вошел, чтобы узнать, почему мы так задерживаемся. Ваша мама просто продолжала смотреть. Потом я схватил в охапку две пачки печенья, подошел к кассе и заплатил за них. И ваша мама забралась в фургон рядом со мной, а Жирафы включили свою громкую, ритмичную, веселую музыку. И мы поехали дальше. Когда мы приехали в лес, там было почти совсем пусто и стоял какой-то запах, хотя все деревья были замерзшие. Мы не могли ни почувствовать аромат пыльцы, ни увидеть почки на ветвях, там были только солнечный свет, голые ветви и этот туман, поднимающийся вверх, зацепляющийся за ветки и свисающий с них, как призрачная листва. Я старался держать вашу маму за руку, и поначалу она мне это позволяла. А потом – нет. Она исчезла в тумане. Жирафам пришлось пойти ее искать, когда было пора ехать домой. Уже почти стемнело, когда мы залезли в фургон, и никто из нас не произносил ни слова. И все, что я мог придумать, когда в последний раз глотнул этого воздуха, было: «Ты видишь это? Видишь ли ты эти деревья, сын мой, дочь моя, на своем пути из этого мира?»
Теперь, в беспомощности, я резко склоняю голову, погружая ее в сырой воздух, как будто там – волосы ребенка, мои губы шевелятся, монотонно напевая слова из тетради, лежащей у меня на коленях. Я читал их только однажды, в тот вечер, когда Лиззи писала их, когда она в конце концов перевернулась на спину, уже без слез, ничего уже не оставалось, прижала тетрадь к груди и уснула. Но я их еще помню. Вот набросок, первый, похожий на желудь с зазубриной на верхушке. Рядом с ним Лиззи нацарапала: «Ты – маленькая фасолинка».
В тот день, перед тем как он умер. Потом идут пометки, точно молитвенные четки: «Мне так жаль. Мне так жаль, что я не могу узнать тебя. Мне так жаль, что этот день миновал, жаль, что прекратилось кровотечение. Мне так жаль, что я никогда не смогу стать твоей матерью. Мне так жаль, что ты никогда не сможешь быть частью нашей семьи. Мне так жаль, что ты покинул нас».
Я знаю и следующую страницу. «Я не хочу… Телефонный звонок от того, кто не знает, что случилось, и спрашивает, как я себя чувствую; звонок от того, кто знает, с вопросом, как у меня дела; забыть все это, навсегда, забыть тебя».
И потом, внизу страницы: «Я люблю туман. Люблю тюленей. Люблю даже свою мать. Люблю Джейка. Люблю тебя, ведь я тебя знала. Я люблю тебя за то, что знала тебя».
Сделав один долгий, судорожный вдох, я словно стараюсь осторожно выбраться из-под спящей кошки, вытягиваю ноги, кладу тетрадку на отдых в коробку, закрываю ее и встаю. Пора. Момент не пропущен, он настал. Я возвращаюсь к морозильнику и поднимаю тяжелую белую крышку.
Даже когда я заглядываю внутрь, все выглядит так же, как в тот день, когда я вынес из дома портрет моего деда и носился то в гараж, то из него, открывая коробки, трогая старые ненужные велосипеды и охотничьи лыжи, которыми я бы в жизни не воспользовался. Если бы она упаковала это в провощенную бумагу и положила на дно морозильника, я бы принял это за мясо и оставил там. Но Лиззи – это всегда Лиззи, и вместо провощенной бумаги она взяла красный и голубой ватман в своей комнате для занятий, сложила бумагу аккуратными квадратиками с идеально ровными углами, прикрепив на каждый по звездочке. И я вынул их, так же, как делаю это сейчас.
Они так зябко лежат у меня в руках, словно в колыбели. Вот красный сверток. Вот голубой. Такие легкие. Честно говоря, самое поразительное в том, как они завернуты, – то, что она вообще смогла это сделать. Из другой коробки я вынул золотистое одеяло. Оно лежало на нижней постели моей двухъярусной кровати, когда я был маленьким. В первый раз, когда Лиззи лежала на моей постели – когда меня там не было, – она лежала как раз на нем, завернувшись в него. Я расстилаю его сейчас на холодном бетонном полу и осторожно кладу на него свертки.
На иврите слово, означающее «выкидыш», переводится как «то, что уронили». Это не более точное определение, чем любое из тех, которые люди придумали для всего – в целом, очевидно, непостижимого – процесса репродукции, не говоря уж о слове «зачатие». Разве это и есть то, что мы делаем? Оплодотворяемся? Созданы ли наши дети буквально из наших грез? Возможно ли, что выкидыш, в конце концов, лишь преждевременный выход в наш мир?
Тихонько, краешком ногтя на большом пальце я отворачиваю верхний край красного свертка и раскрываю его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63