ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Как же в одном доме, пусть даже в таком большом, может поместиться столько детей, совсем одинаковых, будто их штампует машина, которую никак уже не остановишь? Когда он сам занял место в шагающей колонне, он перестал слышать этот топот, но часто в дортуаре, таком же длинном, как коридор, он вдруг просыпался среди ночи весь дрожа, ему чудилось, будто тысячи башмаков молотят без передышки по крыше, и рядом не было стены, к которой он мог бы прижаться.
Он даже не успел взглянуть в последний раз на эти лица, не успел попрощаться с Китайцем, этим дурачком, которому он недавно начал рассказывать свои истории и который сидел и слушал как истукан, и приходилось ему объявлять, что рассказ, мол, окончен, и тогда тот снова принимался за свое любимое занятие — охоту на муравьев, которых поедал живьем.
А длинному Жюстену со сломанным носом, который так долго мучил его, дубасил кулаками, пинал ногами, плевал в лицо, сдергивал с него штаны, бросал песок в глаза, заливал чернилами его тетрадки, швырял его книги в грязь, писал в его суп и которого все боялись, кажется даже воронье, — так вот нос длинному Жюстену перебил не кто-нибудь, а он, в порыве ярости, колотя его каблуками по лицу, потому что в тот день он решил, что выход только один: драться с Жюстеном, пока тот его не прикончит; и Голубой Человек сказал ему: «Сейчас или никогда», и вот не он, а длинный Жюстен остался с перебитым носом, не у него, а у Жюстена шла кровь, не он, а Жюстен ревел, а вороны еще наподдали ему. С тех пор Жюстен уже никого не мучил, и если бы не переломанный нос, то, пожалуй, лицо у Жюстена было бы теперь даже довольно милым, ведь именно это лицо проплывает сейчас перед ним на фоне черного покрова, смягченное золотым шитьем и воспоминанием, и Жюстен улыбается ему на прощание от имени сотен башмаков, разлапистых, как цветная капуста, марширующих по коридору под надзором воронья с колотушками. Он так расчувствовался, что готов отдать длинному Жюстену шарик воску, чтобы тот подправил себе нос. Почему Жюстен до сих пор не вышел на свободу, ведь он старше его, теперь почти взрослого, и Жюстен даже под градом пощечин Свиного Копыта стоял на своем: его отец, мол, священник в Иерусалиме, и доказательство тому — три его безгорбых верблюда, которые пьют только святую воду. Такой отец, понятно, никогда не вызывал сына в приемную на свидание, и длинный Жюстен проводил мучительные воскресения за чтением Ветхого или Нового завета, которые он, не моргнув глазом, швырял куда ни попадя, едва заслышав за стеной шелест автомобильных шин. В приемную вообще-то редко кто заходил: она блистала чистотой и пустотой со своей дюжиной черных соломенных стульев, двумя позолоченными плевательницами и распятием. Жюстен вполне мог обойтись без этих пощечин, но ведь он говорил сущую правду.
И вот в этой самой приемной, холодной, как небытие, его сдали на руки двум полицейским, двум благообразным глухонемым верзилам, и теперь он мнет в руке маленький надушенный платочек и чуть принужденно улыбается, потому что чувствует, что предал Жюстена, чья славная рожа парит над шестью толстыми свечами, поднимаясь все выше и выше, прямо к крылатым младенцам, взирающим на нее, приоткрыв свои ангельские ротики.
Хоть бы какой-нибудь знак подал Голубой Человек, хоть бы дал о себе знать. Непонятное полное молчание. Словно он подвергает его самому страшному в его жизни испытанию, отказывая в поддержке, предоставляя самому разбираться в правилах игры, в ловушках, в невидимых следах — и даже без помощи этого плута Балибу, который всегда проникал в замыслы Голубого Человека, потому что и впрямь видел его, ведь от глаз вроде бы дремлющего кота не может укрыться то, что происходит ночью, когда дети спят, а совы пьют лунное молоко, чтобы кормить им своих птенцов.
— Ну-ка сопляк, ступай отсюда! Гуляй себе на улице!
Чья-то рука впивается ему в плечо и встряхивает его. Он вырывается, отпрыгивает в сторону и, не оглядываясь на шипящий голос, от которого вдребезги разлетается славная рожа Жюстена в сиропно-розовых облаках, направляется к печальной даме, всхлипывающей, как спящая собачонка; он протягивает ей крошечный мягкий платочек, запах которого относится к тем далеким временам, когда не было еще Балибу, не было детей, марширующих, как оловянные солдатики, в такт колотушкам, не было стен и того леденящего губы снега на холодном мраморном лбу матери в молочно-белой кипени атласа.
Пробираясь к ней, он протискивался между неподвижными тумбообразными ногами, карабкался по какому-то странному сооружению, покрытому вроде бы зеленой кошачьей шкурой, и чуть не рухнул на странное высокое ложе, где волосы ее казались особенно черными на белой подушке.
Его руки и губы не могли поверить в снег.
Его оторвали от нее, крича прямо в ухо, в его упрямое неверие:
— Как тебе не стыдно! Ты порвал ее четки!
— Почему она спит, когда здесь столько народу?
А еще раньше, он помнит, возникал запах, не совсем такой, как от этого платка, но все же похожий, напоминавший тихий голос и ласковые ладони.
Очень бледные и красивые под черными вуалями, плачущие дама и девушка не замечают его, чужие и бесконечно одинокие. Внезапно смутившись, он тихонько кладет платок на сложенные ладони дамы и опускает взгляд на свои кочанообразные башмаки, которые громко стучат по мраморным плитам главного прохода, и ему хочется засвистеть, чтобы почувствовать себя увереннее. Пройдя сквозь строй взглядов и выбравшись за ряды скамеек, он бросается было бежать, но застывает, увидев у главного входа полдюжины факельщиков, стоящих как стража вокруг маленькой тележки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101
Он даже не успел взглянуть в последний раз на эти лица, не успел попрощаться с Китайцем, этим дурачком, которому он недавно начал рассказывать свои истории и который сидел и слушал как истукан, и приходилось ему объявлять, что рассказ, мол, окончен, и тогда тот снова принимался за свое любимое занятие — охоту на муравьев, которых поедал живьем.
А длинному Жюстену со сломанным носом, который так долго мучил его, дубасил кулаками, пинал ногами, плевал в лицо, сдергивал с него штаны, бросал песок в глаза, заливал чернилами его тетрадки, швырял его книги в грязь, писал в его суп и которого все боялись, кажется даже воронье, — так вот нос длинному Жюстену перебил не кто-нибудь, а он, в порыве ярости, колотя его каблуками по лицу, потому что в тот день он решил, что выход только один: драться с Жюстеном, пока тот его не прикончит; и Голубой Человек сказал ему: «Сейчас или никогда», и вот не он, а длинный Жюстен остался с перебитым носом, не у него, а у Жюстена шла кровь, не он, а Жюстен ревел, а вороны еще наподдали ему. С тех пор Жюстен уже никого не мучил, и если бы не переломанный нос, то, пожалуй, лицо у Жюстена было бы теперь даже довольно милым, ведь именно это лицо проплывает сейчас перед ним на фоне черного покрова, смягченное золотым шитьем и воспоминанием, и Жюстен улыбается ему на прощание от имени сотен башмаков, разлапистых, как цветная капуста, марширующих по коридору под надзором воронья с колотушками. Он так расчувствовался, что готов отдать длинному Жюстену шарик воску, чтобы тот подправил себе нос. Почему Жюстен до сих пор не вышел на свободу, ведь он старше его, теперь почти взрослого, и Жюстен даже под градом пощечин Свиного Копыта стоял на своем: его отец, мол, священник в Иерусалиме, и доказательство тому — три его безгорбых верблюда, которые пьют только святую воду. Такой отец, понятно, никогда не вызывал сына в приемную на свидание, и длинный Жюстен проводил мучительные воскресения за чтением Ветхого или Нового завета, которые он, не моргнув глазом, швырял куда ни попадя, едва заслышав за стеной шелест автомобильных шин. В приемную вообще-то редко кто заходил: она блистала чистотой и пустотой со своей дюжиной черных соломенных стульев, двумя позолоченными плевательницами и распятием. Жюстен вполне мог обойтись без этих пощечин, но ведь он говорил сущую правду.
И вот в этой самой приемной, холодной, как небытие, его сдали на руки двум полицейским, двум благообразным глухонемым верзилам, и теперь он мнет в руке маленький надушенный платочек и чуть принужденно улыбается, потому что чувствует, что предал Жюстена, чья славная рожа парит над шестью толстыми свечами, поднимаясь все выше и выше, прямо к крылатым младенцам, взирающим на нее, приоткрыв свои ангельские ротики.
Хоть бы какой-нибудь знак подал Голубой Человек, хоть бы дал о себе знать. Непонятное полное молчание. Словно он подвергает его самому страшному в его жизни испытанию, отказывая в поддержке, предоставляя самому разбираться в правилах игры, в ловушках, в невидимых следах — и даже без помощи этого плута Балибу, который всегда проникал в замыслы Голубого Человека, потому что и впрямь видел его, ведь от глаз вроде бы дремлющего кота не может укрыться то, что происходит ночью, когда дети спят, а совы пьют лунное молоко, чтобы кормить им своих птенцов.
— Ну-ка сопляк, ступай отсюда! Гуляй себе на улице!
Чья-то рука впивается ему в плечо и встряхивает его. Он вырывается, отпрыгивает в сторону и, не оглядываясь на шипящий голос, от которого вдребезги разлетается славная рожа Жюстена в сиропно-розовых облаках, направляется к печальной даме, всхлипывающей, как спящая собачонка; он протягивает ей крошечный мягкий платочек, запах которого относится к тем далеким временам, когда не было еще Балибу, не было детей, марширующих, как оловянные солдатики, в такт колотушкам, не было стен и того леденящего губы снега на холодном мраморном лбу матери в молочно-белой кипени атласа.
Пробираясь к ней, он протискивался между неподвижными тумбообразными ногами, карабкался по какому-то странному сооружению, покрытому вроде бы зеленой кошачьей шкурой, и чуть не рухнул на странное высокое ложе, где волосы ее казались особенно черными на белой подушке.
Его руки и губы не могли поверить в снег.
Его оторвали от нее, крича прямо в ухо, в его упрямое неверие:
— Как тебе не стыдно! Ты порвал ее четки!
— Почему она спит, когда здесь столько народу?
А еще раньше, он помнит, возникал запах, не совсем такой, как от этого платка, но все же похожий, напоминавший тихий голос и ласковые ладони.
Очень бледные и красивые под черными вуалями, плачущие дама и девушка не замечают его, чужие и бесконечно одинокие. Внезапно смутившись, он тихонько кладет платок на сложенные ладони дамы и опускает взгляд на свои кочанообразные башмаки, которые громко стучат по мраморным плитам главного прохода, и ему хочется засвистеть, чтобы почувствовать себя увереннее. Пройдя сквозь строй взглядов и выбравшись за ряды скамеек, он бросается было бежать, но застывает, увидев у главного входа полдюжины факельщиков, стоящих как стража вокруг маленькой тележки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101