ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
скоро, скоро…
И уже фамилию генерала называли с оглядкой. Она была звериная: Шкуро.
И что будто на знамени – волчья голова, а отчаянное казачьё вроде грозновских опричников…
И будто уже там-то и там-то видели передовые шкуровские разъезды – в Никольском, в Пчельниках, в Рамони.
Вечерами у нас не зажигали лампу, сидели впотьмах, прислушивались к тишине.
Однажды где-то далеко, в деревне, собака завыла предсмертно, страшно; в другой раз земляная жаба под полом закурлыкала: крру… крру…
Все воспринималось как зловещие приметы, как черные знаки надвигающейся беды.
А потом вдруг сразу успокоились, занялись своими житейскими делами. Возились в садах, в огородах. На гумнах мерно застучали цепами: а-та-пы! а-та-пы!
В сонной, жаркой тишине погожего бабьего лета особенно почему-то яростно и горласто перекликались деревенские петухи.
И все забыли про волчью морду и про опричников.
Вот тогда-то пыльной тучей задымился тамбовский большак, и с гомоном, с медными трубами, свистом, колесным скрипом и топотом тысяч ордынских копыт, пьяная от грабежей и убийств, хлынула шкуровская забубённая конница.
Предкомбеда лежал ничком на самом солнцепеке, уткнувшись лицом в рыжую выгоревшую траву. Грязная, в кровавых, еще карминных, не заржавевших пятнах холщовая рубаха была задрана до плеч; по голому сероватому телу ползали красивые зеленые мухи.
Так и лежал весь день.
Мимо – на Воронеж – ломила конная орда. Нескончаемо тянулся обоз, базар на колесах, где бородатые, краснорожие станичники – «Эй, бабы, налетай!» – покрикивали, зазывали, размахивая бязевыми кальсонами, разворачивая штуки пестрых ситцев, награбленных на пути «доблестной» белой армии.
Шумел, двигался базар, свинья визжала, и среди этого дикого, пыльного столпотворения ворвалось вдруг такое знакомое и ненавистное:
Дитя, не тянися весною за розой…
На обозной фурманке хрипел, задыхался граммофон.
В эти дни вдруг исчез Александр Васильич.
Вечером к железнодорожной углянской площадке подошел красный бронепоезд и ударил из трехдюймовки по большаку. Оттуда враз ответили, завязалась пушечная пальба; над селом, посвистывая, полетели снаряды. Все растерялись: шутка ли – пушки! Что делать?
– Надо у Александра Васильича спросить, – сказала мама. – Офицер все ж таки.
Кинулись искать, а его и след пропал.
– Царица небесная! – ахнула мама. – Да куда ж он подевался? Ночь темная, из пушек палят, а он…
– Он к белым ушел, – уверенно сказал я.
Мне никто не возразил, никто не высказал удивления, и я понял, что догадка моя правильная. Все лето отсиживался на чердаке, дожидался и вот дождался-таки.
А снаряды над нашими головами все посвистывали да посвистывали, и мама звала всех лезть в погреб, спасаться. Тогда Алексей Иваныч промямлил сонным своим умирающим голосом:
– Пушечное ядро, ударяясь о землю, разрывается на множество мелких осколков, которые летят во все стороны веерообразно. Садитесь на пол, господа. Такая позиция до некоторой степени предохранит нас от летящих осколков.
Настасья Павловна простонала:
– Ох, искушение…
И зашуршала впотьмах шелковой юбкой, пристраиваясь в уголке за книжным шкафом, подальше от окна.
Всю ночь осеннюю, долгую перепуганные обитатели нашего дома просидели на полу. А у меня из головы не шли зеленые мухи на заголенной спине убитого, скрип обозных колес и азиатский шум торговли.
И омерзительпый хрип граммофона:
Дитя, не тянися…
Пропылили, прогайкали шкуровцы по большаку, и опять стала тишина. Лишь в воронежской стороне иногда словно бы дальняя гроза погромыхивала.
Деревенское наше бытие потянулось прежним, раз навсегда заведенным, тысячелетним порядком. Стояли погожие дни, и насущная забота была – убирать картошку. Всюду покрикивали пахари, лошадь фыркала, о железные днища ведер гулко, приятно постукивали крупные красноватые картофелины.
И снова на гумнах цепы залопотали.
Меня же словно прорвало: в эти обманчиво-тихие дни отчаянно вдруг кинулся в сочинительство. Стихи летели один за другим, без помарок, лишь ветерок посвистывал в ушах, как бы оглушенных. Рифмы сыпались не хуже картошек по желобу в черную глубину погреба. Вкус был неприхотлив, годились любые. За две недели я измарал толстую самодельную тетрадь и, как ни презрительно отнеслась Настасья Павловна к Аполлону Коринфскому (да и сам я, пораженный красотой бунинских строк об алой шубе на снегу, как-то, сказать по правде, усумнился в Аполлоне), – все равно продолжал путаться все в тех же коринфских «платах узорчатых», «окошках косящатых», во всех тех ложных святорусских красотах, какие ну прямо-таки ослепили и оглушили меня.
И вот ведь что удивительно: множество ремесленных, фальшивых картинок, а-ля рюсс видел в иллюстрированных журналах – в «Родине», в «Ниве», и чувствовал их фальшь и не любил их, предпочитал им языческую, диковатую рериховскую древность или страшные славянские видения Врубеля, но в поэзии почему-то именно Аполлон заворожил, и не сразу, ох, не сразу избавился я от его чар.
Но все-таки избавился наконец, да так, что и вовсе перестал пачкать стихами бумагу, впервые уразумев ничтожность своих поэтических попыток.
Это так произошло.
Любовался однажды своей стихотворной стряпней, и ужасно вдруг захотелось прочесть кому-нибудь вслух, «отдать на суд», как говорится. Но было стыдно признаться, что сочиняю, – засмеют, чего доброго.
Ведь до сих пор все сочиненное я держал в тайне, подписывал выдуманными, чужими, но обязательно красивыми, звучными именами. Какими псевдонимами я ни украшал себя! Я был и Кудеяром Славянским, и Ярославом Владимировым, и даже скандинавом – Гаральдом К.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
И уже фамилию генерала называли с оглядкой. Она была звериная: Шкуро.
И что будто на знамени – волчья голова, а отчаянное казачьё вроде грозновских опричников…
И будто уже там-то и там-то видели передовые шкуровские разъезды – в Никольском, в Пчельниках, в Рамони.
Вечерами у нас не зажигали лампу, сидели впотьмах, прислушивались к тишине.
Однажды где-то далеко, в деревне, собака завыла предсмертно, страшно; в другой раз земляная жаба под полом закурлыкала: крру… крру…
Все воспринималось как зловещие приметы, как черные знаки надвигающейся беды.
А потом вдруг сразу успокоились, занялись своими житейскими делами. Возились в садах, в огородах. На гумнах мерно застучали цепами: а-та-пы! а-та-пы!
В сонной, жаркой тишине погожего бабьего лета особенно почему-то яростно и горласто перекликались деревенские петухи.
И все забыли про волчью морду и про опричников.
Вот тогда-то пыльной тучей задымился тамбовский большак, и с гомоном, с медными трубами, свистом, колесным скрипом и топотом тысяч ордынских копыт, пьяная от грабежей и убийств, хлынула шкуровская забубённая конница.
Предкомбеда лежал ничком на самом солнцепеке, уткнувшись лицом в рыжую выгоревшую траву. Грязная, в кровавых, еще карминных, не заржавевших пятнах холщовая рубаха была задрана до плеч; по голому сероватому телу ползали красивые зеленые мухи.
Так и лежал весь день.
Мимо – на Воронеж – ломила конная орда. Нескончаемо тянулся обоз, базар на колесах, где бородатые, краснорожие станичники – «Эй, бабы, налетай!» – покрикивали, зазывали, размахивая бязевыми кальсонами, разворачивая штуки пестрых ситцев, награбленных на пути «доблестной» белой армии.
Шумел, двигался базар, свинья визжала, и среди этого дикого, пыльного столпотворения ворвалось вдруг такое знакомое и ненавистное:
Дитя, не тянися весною за розой…
На обозной фурманке хрипел, задыхался граммофон.
В эти дни вдруг исчез Александр Васильич.
Вечером к железнодорожной углянской площадке подошел красный бронепоезд и ударил из трехдюймовки по большаку. Оттуда враз ответили, завязалась пушечная пальба; над селом, посвистывая, полетели снаряды. Все растерялись: шутка ли – пушки! Что делать?
– Надо у Александра Васильича спросить, – сказала мама. – Офицер все ж таки.
Кинулись искать, а его и след пропал.
– Царица небесная! – ахнула мама. – Да куда ж он подевался? Ночь темная, из пушек палят, а он…
– Он к белым ушел, – уверенно сказал я.
Мне никто не возразил, никто не высказал удивления, и я понял, что догадка моя правильная. Все лето отсиживался на чердаке, дожидался и вот дождался-таки.
А снаряды над нашими головами все посвистывали да посвистывали, и мама звала всех лезть в погреб, спасаться. Тогда Алексей Иваныч промямлил сонным своим умирающим голосом:
– Пушечное ядро, ударяясь о землю, разрывается на множество мелких осколков, которые летят во все стороны веерообразно. Садитесь на пол, господа. Такая позиция до некоторой степени предохранит нас от летящих осколков.
Настасья Павловна простонала:
– Ох, искушение…
И зашуршала впотьмах шелковой юбкой, пристраиваясь в уголке за книжным шкафом, подальше от окна.
Всю ночь осеннюю, долгую перепуганные обитатели нашего дома просидели на полу. А у меня из головы не шли зеленые мухи на заголенной спине убитого, скрип обозных колес и азиатский шум торговли.
И омерзительпый хрип граммофона:
Дитя, не тянися…
Пропылили, прогайкали шкуровцы по большаку, и опять стала тишина. Лишь в воронежской стороне иногда словно бы дальняя гроза погромыхивала.
Деревенское наше бытие потянулось прежним, раз навсегда заведенным, тысячелетним порядком. Стояли погожие дни, и насущная забота была – убирать картошку. Всюду покрикивали пахари, лошадь фыркала, о железные днища ведер гулко, приятно постукивали крупные красноватые картофелины.
И снова на гумнах цепы залопотали.
Меня же словно прорвало: в эти обманчиво-тихие дни отчаянно вдруг кинулся в сочинительство. Стихи летели один за другим, без помарок, лишь ветерок посвистывал в ушах, как бы оглушенных. Рифмы сыпались не хуже картошек по желобу в черную глубину погреба. Вкус был неприхотлив, годились любые. За две недели я измарал толстую самодельную тетрадь и, как ни презрительно отнеслась Настасья Павловна к Аполлону Коринфскому (да и сам я, пораженный красотой бунинских строк об алой шубе на снегу, как-то, сказать по правде, усумнился в Аполлоне), – все равно продолжал путаться все в тех же коринфских «платах узорчатых», «окошках косящатых», во всех тех ложных святорусских красотах, какие ну прямо-таки ослепили и оглушили меня.
И вот ведь что удивительно: множество ремесленных, фальшивых картинок, а-ля рюсс видел в иллюстрированных журналах – в «Родине», в «Ниве», и чувствовал их фальшь и не любил их, предпочитал им языческую, диковатую рериховскую древность или страшные славянские видения Врубеля, но в поэзии почему-то именно Аполлон заворожил, и не сразу, ох, не сразу избавился я от его чар.
Но все-таки избавился наконец, да так, что и вовсе перестал пачкать стихами бумагу, впервые уразумев ничтожность своих поэтических попыток.
Это так произошло.
Любовался однажды своей стихотворной стряпней, и ужасно вдруг захотелось прочесть кому-нибудь вслух, «отдать на суд», как говорится. Но было стыдно признаться, что сочиняю, – засмеют, чего доброго.
Ведь до сих пор все сочиненное я держал в тайне, подписывал выдуманными, чужими, но обязательно красивыми, звучными именами. Какими псевдонимами я ни украшал себя! Я был и Кудеяром Славянским, и Ярославом Владимировым, и даже скандинавом – Гаральдом К.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65