ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
«Ничего не поделаешь,
– продолжал дядя Лайош, – тебе рано придется узнать, что такое заботы, что такое самоотречение». Потому что житье-бытье мое теперь будет, по всей вероятности, уже не таким безоблачным, как до сих пор, и он не хочет скрывать это от меня, поскольку говорит со мной «как со взрослым мужчиной». «Отныне, – сказал он, – ты тоже причастен к общей еврейской судьбе»; на этом он остановился подробнее, упомянув, что общая судьба эта подразумевает «непрестанные, тысячелетиями длящиеся гонения», которые, однако, евреям «надлежит принимать со смирением и бесконечным, жертвенным терпением», поскольку на испытания эти обрек их, за давние грехи, сам Господь, и потому, только уповая на Него, могут они надеяться и на милость Его; Он же ожидает от нас, чтобы и в этом тяжелом положении мы стойко вынесли все, что Он определил нам «по силам нашим и способностям». Скажем, мне, услышал я от него, дблжно в дальнейшем достойно показать себя в роли главы семьи. Тут он спросил: чувствую ли я в себе достаточно сил и готовности для этого? Хотя я не очень-то улавливал – особенно когда он говорил о евреях, об их грехах, об их Боге, – при чем тут, собственно, я, тем не менее слова его, не стану отрицать, как-то задели меня за живое. Так что я ответил: да, вроде чувствую. Он, как можно было судить по его лицу, остался моим ответом доволен. Вот и хорошо, сказал он. Он всегда считал, что я мальчик разумный и что в душе у меня «живут глубокие чувства и серьезное сознание ответственности», и это среди ударов судьбы в какой-то мере служит ему утешением, – так выходило из его слов. Тут он протянул ко мне руку и двумя пальцами, которые с наружной стороны покрыты были пучками волос, а с внутренней – легкой влагой, взял меня за подбородок, потом тихим, немного дрожащим голосом произнес: «Твой отец отправляется в дальний путь. Ты молился за него?» Была в его глазах некая суровая требовательность, и, может быть, именно взгляд этот пробудил во мне тягостное ощущение, что я что-то не сделал для отца. Самому мне это до сих пор и в голову не приходило, но теперь, когда он мне об этом сказал, я уже не мог избавиться от мучительных угрызений совести – и, чтобы освободиться от тяжкого груза, ответил: «Нет, не молился». – «Пойдем со мной», – сказал он.
Мы с ним вышли в другую комнату, окнами во двор. Здесь, в окружении старой, обшарпанной мебели, мы стали молиться. Прежде всего дядя Лайош поместил себе на макушку, на то место, где его седые, редеющие волосы вылезли, оставив маленький просвет, круглую, черную, с шелковистым отливом шапочку. Мне тоже пришлось принести из прихожей свою кепку. Тогда дядя Лайош достал из внутреннего кармана пиджака книжечку в черном переплете с красным обрезом, а из нагрудного кармашка – очки. И принялся читать вслух молитву, а я должен был повторять за ним кусочки текста. Сначала дело шло бойко, но скоро я стал уставать; мешало мне и то, что я ни словечка не понимал из тех фраз, с которыми мы обращались к Богу: ведь молиться Ему нужно было по-еврейски, я же еврейского языка не знаю. Чтобы как-то все– таки успевать за дядей Лайошем, я вынужден был следить за его губами, так что в конце концов все, что осталось во мне от этого странного эпизода, было лишь движение мясистых, влажных губ да лишенные всякого смысла слова чужого языка, которые я бормотал под нос. Ну и еще то, что я увидел в окно, через плечо дяди Лайоша: старшая из сестер, к которым меня приглашала Аннамария, как раз прошла по галерее напротив, этажом выше нашего, по направлению к их квартире. Кажется, тут я даже сбился немного и неправильно произнес текст. Но когда молитва закончилась, дядя Лайош выглядел удовлетворенным; на лице у него было такое выражение, что даже я на минутку почувствовал: ну вот, мы таки предприняли что-то ради отца. И в самом деле, мне стало легче, чем до молитвы, когда я не мог избавиться от того неприятного, тягостного ощущения.
Мы вернулись к гостям. На улице стемнело. Мы закрыли окна, плотно заклеенные бумагой воздушного затемнения, и тем отрезали себя от синего, влажного весеннего вечера. В комнате словно бы стало гораздо теснее. Гул голосов утомлял меня. Глаза щипало от сигаретного дыма. Я уже не мог сдержать зевоту. Мачехина мамаша накрыла на стол. Ужин она принесла с собой в большой сумке. Она даже мясо достала на черном рынке, о чем сообщила, как только пришла. Отец сразу расплатился с ней, достав деньги из кожаного бумажника. Все сидели за столом, когда вдруг явились дядя Штейнер и дядя Флейшман. Они тоже хотели попрощаться с отцом. Дядя Штейнер, едва вошел, попросил всех «не обращать на них внимания». Он сказал: «Я – Штейнер. Сидите, сидите, пожалуйста». На ногах у него, как всегда, были драные шлепанцы, под расстегнутым жилетом круглился солидный живот, в зубах зажата была вечная дешевая, вонючая сигара. На большой рыжей голове странно выглядела прическа с детским пробором. Дядя Флейшман – маленький, с ухоженной внешностью, с белоснежными волосами, с сероватой кожей на постоянно встревоженном лице, с круглыми, как совиные глаза, очками, – рядом со Штейнером был едва заметен. Он лишь молча кланялся, выглядывая у того из-под мышки, да ломал пальцы, словно оправдываясь – из-за Штейнера, как можно было подумать. Но вряд ли из-за него. Старики – неразлучные друзья, хотя беспрестанно спорят друг с другом: не существует такого вопроса, в котором они были бы одного мнения. Штейнер и Флейшман по очереди подошли к отцу, пожали ему руку. Штейнер еще и по спине его похлопал, назвал «стариной» и, в который уже раз, повторил свою любимую шутку: «Так что – ниже голову, старина, и не будем терять отсутствия духа!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
– продолжал дядя Лайош, – тебе рано придется узнать, что такое заботы, что такое самоотречение». Потому что житье-бытье мое теперь будет, по всей вероятности, уже не таким безоблачным, как до сих пор, и он не хочет скрывать это от меня, поскольку говорит со мной «как со взрослым мужчиной». «Отныне, – сказал он, – ты тоже причастен к общей еврейской судьбе»; на этом он остановился подробнее, упомянув, что общая судьба эта подразумевает «непрестанные, тысячелетиями длящиеся гонения», которые, однако, евреям «надлежит принимать со смирением и бесконечным, жертвенным терпением», поскольку на испытания эти обрек их, за давние грехи, сам Господь, и потому, только уповая на Него, могут они надеяться и на милость Его; Он же ожидает от нас, чтобы и в этом тяжелом положении мы стойко вынесли все, что Он определил нам «по силам нашим и способностям». Скажем, мне, услышал я от него, дблжно в дальнейшем достойно показать себя в роли главы семьи. Тут он спросил: чувствую ли я в себе достаточно сил и готовности для этого? Хотя я не очень-то улавливал – особенно когда он говорил о евреях, об их грехах, об их Боге, – при чем тут, собственно, я, тем не менее слова его, не стану отрицать, как-то задели меня за живое. Так что я ответил: да, вроде чувствую. Он, как можно было судить по его лицу, остался моим ответом доволен. Вот и хорошо, сказал он. Он всегда считал, что я мальчик разумный и что в душе у меня «живут глубокие чувства и серьезное сознание ответственности», и это среди ударов судьбы в какой-то мере служит ему утешением, – так выходило из его слов. Тут он протянул ко мне руку и двумя пальцами, которые с наружной стороны покрыты были пучками волос, а с внутренней – легкой влагой, взял меня за подбородок, потом тихим, немного дрожащим голосом произнес: «Твой отец отправляется в дальний путь. Ты молился за него?» Была в его глазах некая суровая требовательность, и, может быть, именно взгляд этот пробудил во мне тягостное ощущение, что я что-то не сделал для отца. Самому мне это до сих пор и в голову не приходило, но теперь, когда он мне об этом сказал, я уже не мог избавиться от мучительных угрызений совести – и, чтобы освободиться от тяжкого груза, ответил: «Нет, не молился». – «Пойдем со мной», – сказал он.
Мы с ним вышли в другую комнату, окнами во двор. Здесь, в окружении старой, обшарпанной мебели, мы стали молиться. Прежде всего дядя Лайош поместил себе на макушку, на то место, где его седые, редеющие волосы вылезли, оставив маленький просвет, круглую, черную, с шелковистым отливом шапочку. Мне тоже пришлось принести из прихожей свою кепку. Тогда дядя Лайош достал из внутреннего кармана пиджака книжечку в черном переплете с красным обрезом, а из нагрудного кармашка – очки. И принялся читать вслух молитву, а я должен был повторять за ним кусочки текста. Сначала дело шло бойко, но скоро я стал уставать; мешало мне и то, что я ни словечка не понимал из тех фраз, с которыми мы обращались к Богу: ведь молиться Ему нужно было по-еврейски, я же еврейского языка не знаю. Чтобы как-то все– таки успевать за дядей Лайошем, я вынужден был следить за его губами, так что в конце концов все, что осталось во мне от этого странного эпизода, было лишь движение мясистых, влажных губ да лишенные всякого смысла слова чужого языка, которые я бормотал под нос. Ну и еще то, что я увидел в окно, через плечо дяди Лайоша: старшая из сестер, к которым меня приглашала Аннамария, как раз прошла по галерее напротив, этажом выше нашего, по направлению к их квартире. Кажется, тут я даже сбился немного и неправильно произнес текст. Но когда молитва закончилась, дядя Лайош выглядел удовлетворенным; на лице у него было такое выражение, что даже я на минутку почувствовал: ну вот, мы таки предприняли что-то ради отца. И в самом деле, мне стало легче, чем до молитвы, когда я не мог избавиться от того неприятного, тягостного ощущения.
Мы вернулись к гостям. На улице стемнело. Мы закрыли окна, плотно заклеенные бумагой воздушного затемнения, и тем отрезали себя от синего, влажного весеннего вечера. В комнате словно бы стало гораздо теснее. Гул голосов утомлял меня. Глаза щипало от сигаретного дыма. Я уже не мог сдержать зевоту. Мачехина мамаша накрыла на стол. Ужин она принесла с собой в большой сумке. Она даже мясо достала на черном рынке, о чем сообщила, как только пришла. Отец сразу расплатился с ней, достав деньги из кожаного бумажника. Все сидели за столом, когда вдруг явились дядя Штейнер и дядя Флейшман. Они тоже хотели попрощаться с отцом. Дядя Штейнер, едва вошел, попросил всех «не обращать на них внимания». Он сказал: «Я – Штейнер. Сидите, сидите, пожалуйста». На ногах у него, как всегда, были драные шлепанцы, под расстегнутым жилетом круглился солидный живот, в зубах зажата была вечная дешевая, вонючая сигара. На большой рыжей голове странно выглядела прическа с детским пробором. Дядя Флейшман – маленький, с ухоженной внешностью, с белоснежными волосами, с сероватой кожей на постоянно встревоженном лице, с круглыми, как совиные глаза, очками, – рядом со Штейнером был едва заметен. Он лишь молча кланялся, выглядывая у того из-под мышки, да ломал пальцы, словно оправдываясь – из-за Штейнера, как можно было подумать. Но вряд ли из-за него. Старики – неразлучные друзья, хотя беспрестанно спорят друг с другом: не существует такого вопроса, в котором они были бы одного мнения. Штейнер и Флейшман по очереди подошли к отцу, пожали ему руку. Штейнер еще и по спине его похлопал, назвал «стариной» и, в который уже раз, повторил свою любимую шутку: «Так что – ниже голову, старина, и не будем терять отсутствия духа!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12