ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Вплоть до Фрейда и Лакана этот проект действительно являлся основанием не только этики, но и письма, словесности, культуры. Однако на этом повороте дальнейшие превращения во взглядах бросили иной свет на рельеф метафоры познания, субъекта, другого.
Совсем недавно я узнал об одном довольно-таки заурядном событии. Папа Римский в письме ученым, отмечавшим четырехсотлетие открытия Коперника, признал правоту последнего, признавая, что Церковь ошибалась не столько в оценке выводов ученого, сколько в недопонимании возможной связи знания и веры. Это действительно большая тема, хотя сегодня она явно отстоит моего прямого интереса. Примечательно в этой новости другое - то, что Римская Церковь на протяжении четырехсот лет как бы пребывала в одном модусе знания о нашей системе, тогда как солнце и земля находились в несколько иных взаимоотношениях, нежели те, которые такое знание полагали истинным. Я имел право задуматься над в какой-то мере смехотворными разногласиями: и в самом деле, что солнцу или земле, законам их вращения и соподчинения, или же, на худой конец, мне до неких установлений, декретов и норм знания? И несмотря на то, что мое воображение с очевидной радостью устремлялось к китам, сотням солнц и черепахам, на которых покоятся слоны, иная часть опыта подсказывала, что легитимность знания, его утверждения есть нечто другое, нежели та или иная картина мира, предлагаемая моему разуму, воображению, памяти. Прежде всего потому, что обратное такому устанавливаемому знанию является вовсе не незнаниие, но неподчинение установлению и приведение к его исполнению. По мнению Ст. Тулмина Галилей не смог возникнуть в Китае по причине того, что китайские императоры не считали себя интеллектуалами, но прежде всего блюстителями земного порядка, что было их единственной миссией, тогда как еретические размышления о математической астрономии были для них совершенно бесполезны, и, более того, любого рода изменения существующего знания расценивалось как испорченность общества, нуждающаяся в исправлении. Отмечу, упуская искусительные отступления в область наказания и контроля (т. е. политики тела), что повествование, в котором реализуются и развертываются различные дискурсы неиспорченного общества, есть не что иное как взаимодействие, взаимопересечение различных
символических, языковых практик, или - культура. Частные изменения в ней всегда являлись и являются причинами, казалось бы, не соотносимых по масштабам с ними самими, войн.
Такие латентные войны продолжают тлеть в глубинах как бы благополучного знания о литературе, тогда как дихотомия столицы и провинции (центра и периферии, внутреннего и внешнего, души и тела, субстанции и атрибута, etc.) по прежнему своей оппозиционностью предполагают основание системе представлений словесных практик собственному описанию, вырабатывая его метафизику. Ее риторические стратегии очевидны, и нет надобности на ней останавливаться. И все же, возвращаясь к нашей теперь уже метафоре предместья и места как локуса подлинности, сокровища, накопления и консервации, обладающего двойной иллюзией культуры, заключенной одна в другой: а) возмещения за древнейшие, все еще глубочайшим образом ощущаемые отречения, понесенные в связи с культурой , и б) ее (культуры) религиозные представления, можно продолжить, что в определенный исторический период возникает институт искусства обозначая переход (Петер Бюргер) от высокого искусства к автономным системам производства искусства и его распределения. Факт автономности искусства, его подчиненности фетишам вечной красоты , истины несколько раньше был отмечен Вальтером Беньямином, писавшим о том, что шедевр (устойчивый термин в истории искусств) как высшая ступень художественного произведения возникает в результате попытки вывести искусство из экономических отношений капитализма, подчеркивая характер его уникальности по отношению с серийному производству массовой продукции. Однако именно статус шедевра и является единственным определяющим его буквальную, денежную стоимость фактором - этого более не будет никогда. Думается, что многие сегодняшние недоразумения в сферах художественного рынка имеют своей причиной определенное недопонимание смещения, произошедшего в последние несколько декад в области философии и служебной критики искусства. К тому же культура шедевра , институт искусства взыскует вообще некоей оси, столицы Столицы, акрополя, благодаря чему возможны были бы стройная система соподчинений, уровней, иерархий, некоего категорического корня,
причины бытия и в то же время познаваемость. На ум приходит Аристотелевская система, в которой материя есть принцип неопределенности и следовательно не есть сущее, бытие. В этой схеме лишь только материя, воссоединенная с Формой, получает индивидуальность, это-здесь . Таким образом искусство Столицы, Формы неизбежно вынуждено было обратиться к некоему основоположению себя. Что было нетрудно, поскольку история уже выработала то, что со временем превратилось из остова в exoskeleton, в концепцию субъекта, я , - субъекта как зеркала, отражающего Божественность или Разум или по крайней мере то, достигая чего мы обретаем целостность. Но главным является даже не утверждение, (а следовательно - сомнение) исследования субъекта, но то, как и посредством чего эти я связываются друг с другом - страхом ли смерти, любовью ли к добру, к нравственному закону и так далее. Классический модернизм был последней попыткой сохранить целостность такого центра, без которого институт культуры был бы разрушен варварами или же провинцией, перенявшей у кочевников их воинственный дух.
1 2 3
Совсем недавно я узнал об одном довольно-таки заурядном событии. Папа Римский в письме ученым, отмечавшим четырехсотлетие открытия Коперника, признал правоту последнего, признавая, что Церковь ошибалась не столько в оценке выводов ученого, сколько в недопонимании возможной связи знания и веры. Это действительно большая тема, хотя сегодня она явно отстоит моего прямого интереса. Примечательно в этой новости другое - то, что Римская Церковь на протяжении четырехсот лет как бы пребывала в одном модусе знания о нашей системе, тогда как солнце и земля находились в несколько иных взаимоотношениях, нежели те, которые такое знание полагали истинным. Я имел право задуматься над в какой-то мере смехотворными разногласиями: и в самом деле, что солнцу или земле, законам их вращения и соподчинения, или же, на худой конец, мне до неких установлений, декретов и норм знания? И несмотря на то, что мое воображение с очевидной радостью устремлялось к китам, сотням солнц и черепахам, на которых покоятся слоны, иная часть опыта подсказывала, что легитимность знания, его утверждения есть нечто другое, нежели та или иная картина мира, предлагаемая моему разуму, воображению, памяти. Прежде всего потому, что обратное такому устанавливаемому знанию является вовсе не незнаниие, но неподчинение установлению и приведение к его исполнению. По мнению Ст. Тулмина Галилей не смог возникнуть в Китае по причине того, что китайские императоры не считали себя интеллектуалами, но прежде всего блюстителями земного порядка, что было их единственной миссией, тогда как еретические размышления о математической астрономии были для них совершенно бесполезны, и, более того, любого рода изменения существующего знания расценивалось как испорченность общества, нуждающаяся в исправлении. Отмечу, упуская искусительные отступления в область наказания и контроля (т. е. политики тела), что повествование, в котором реализуются и развертываются различные дискурсы неиспорченного общества, есть не что иное как взаимодействие, взаимопересечение различных
символических, языковых практик, или - культура. Частные изменения в ней всегда являлись и являются причинами, казалось бы, не соотносимых по масштабам с ними самими, войн.
Такие латентные войны продолжают тлеть в глубинах как бы благополучного знания о литературе, тогда как дихотомия столицы и провинции (центра и периферии, внутреннего и внешнего, души и тела, субстанции и атрибута, etc.) по прежнему своей оппозиционностью предполагают основание системе представлений словесных практик собственному описанию, вырабатывая его метафизику. Ее риторические стратегии очевидны, и нет надобности на ней останавливаться. И все же, возвращаясь к нашей теперь уже метафоре предместья и места как локуса подлинности, сокровища, накопления и консервации, обладающего двойной иллюзией культуры, заключенной одна в другой: а) возмещения за древнейшие, все еще глубочайшим образом ощущаемые отречения, понесенные в связи с культурой , и б) ее (культуры) религиозные представления, можно продолжить, что в определенный исторический период возникает институт искусства обозначая переход (Петер Бюргер) от высокого искусства к автономным системам производства искусства и его распределения. Факт автономности искусства, его подчиненности фетишам вечной красоты , истины несколько раньше был отмечен Вальтером Беньямином, писавшим о том, что шедевр (устойчивый термин в истории искусств) как высшая ступень художественного произведения возникает в результате попытки вывести искусство из экономических отношений капитализма, подчеркивая характер его уникальности по отношению с серийному производству массовой продукции. Однако именно статус шедевра и является единственным определяющим его буквальную, денежную стоимость фактором - этого более не будет никогда. Думается, что многие сегодняшние недоразумения в сферах художественного рынка имеют своей причиной определенное недопонимание смещения, произошедшего в последние несколько декад в области философии и служебной критики искусства. К тому же культура шедевра , институт искусства взыскует вообще некоей оси, столицы Столицы, акрополя, благодаря чему возможны были бы стройная система соподчинений, уровней, иерархий, некоего категорического корня,
причины бытия и в то же время познаваемость. На ум приходит Аристотелевская система, в которой материя есть принцип неопределенности и следовательно не есть сущее, бытие. В этой схеме лишь только материя, воссоединенная с Формой, получает индивидуальность, это-здесь . Таким образом искусство Столицы, Формы неизбежно вынуждено было обратиться к некоему основоположению себя. Что было нетрудно, поскольку история уже выработала то, что со временем превратилось из остова в exoskeleton, в концепцию субъекта, я , - субъекта как зеркала, отражающего Божественность или Разум или по крайней мере то, достигая чего мы обретаем целостность. Но главным является даже не утверждение, (а следовательно - сомнение) исследования субъекта, но то, как и посредством чего эти я связываются друг с другом - страхом ли смерти, любовью ли к добру, к нравственному закону и так далее. Классический модернизм был последней попыткой сохранить целостность такого центра, без которого институт культуры был бы разрушен варварами или же провинцией, перенявшей у кочевников их воинственный дух.
1 2 3