ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Не столь задолго до появления «Философического письма», в двадцатых годах прошлого века, в России распространилось сочинение уже упоминавшегося выше философа-мистика Штиллинга. Автор дал ему название «Der graue Mann» — «Серый человек». От имени этого мистического героя автор сочинения поучал своих читателей и обращал их «на путь истинный», пугал смертью и страшным загробным возмездием за грехи земные.
Вполне возможно, что молодой Печерин, уже тянувшийся к мистицизму, но еще отшатывающийся от него, как от какой-то сладкой отравы, имел в виду штиллинговский образ, говоря о «Сером Карлике», который тогда уже начал захаживать к нему, и о том, что серый цвет — это «цвет мистицизма».
Чаадаевский религиозный идеал также аскетизировал его взгляды на жизнь, оскопляя его представление о реальном бытии, уводя живой мятеж естественного протеста на путь своеобразного отшельнического высокомерия утонченной духовной аскезы.
Таков, подводя итоги, был основной смысл и главное содержание того самого первого «Философического письма», по поводу которого тогдашние русские власти обрушили на Чаадаева столь дикие кары. Да и значительная часть того самого «общества», которая еще совсем недавно смотрела Чаадаеву в рот, с благоговением ловя каждое его слово, всячески заискивала его внимания, теперь с презрительным негодованием отвернулась от него. Правда, не столь уже надолго.
В чем же все-таки тут было дело?
Ведь никаких революционных идеалов, никаких радикальных программ «письмо» чаадаевское, как видим, не содержало. Это была критика тогдашней русской действительности с позиций некоего религиозно-этического идеала, достаточно притом абстрактного. Это была проповедь отказа от форм политической борьбы, всегда наиболее опасной для власть имущих и вызывающей вследствие этого наиболее решительную реакцию с их стороны.
Более того, в условиях николаевской реакции, этого, по меткому выражению А. В. Луначарского, «длящегося преступления», когда значительная часть русского образованного общества и без того уже была склонна отойти от всяких «житейских треволнений» в какую-нибудь мистическую или полумистическую аркадию, была склонна «утешиться» в религии, едва ли не любого образца и в итоге таким идейно «элегантным» образом смириться, наконец, с гнусностью существующего режима, когда именно религия все в большей и в большей мере многим и многим начинала казаться достаточно респектабельной формой идейного ренегатства, «Письмо» Чаадаева могло бы сыграть и вполне отрицательную с точки зрения общественного прогресса роль.
Ведь даже и солнечный Пушкин тогда уже изнемогал, скорыми шагами приближаясь к своей гибели, которая, по словам все того же чуткого Луначарского, была своеобразным «полусамоубийством».
Общественное настроение политической «усталости» захватывало все большие и все более и более социально ценные слои и группы тогдашнего русского мыслящего общества. Общественный индифферентизм становился социальной эпидемией среди наиболее передовой и наиболее мыслящей части русских людей.
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружилась голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспаривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права...
Это стихотворение было написано Пушкиным в том же году, когда в печати появилось «Философическое письмо» Чаадаева,
Конечно, в этих стихах есть и уже традиционное, как помним, для Пушкина отталкивание от всяческого политического репетиловства, с его «журнальными замыслами» и морочаньем олухов, с его «радикальной» «словесностью» и т. д. Тут есть отказ от всякого рода политического обывательства. Но есть тут, несомненно, и отшатывание от всякой вообще политики, уравнивание любой политической активности с некоей жизненной суетой. Есть тут и «уход в себя» — то есть в утопию «внутренней свободы» собственного «я». В такой негативной форме теперь суммировалось и пушкинское прощание с декабризмом и пушкинский отказ от иллюзий «просвещения» Николая I до уровня великого Петра.
Так писал тогда Пушкин. И конечно, на почву такого общественного «настроения» искренний, энергический призыв Чаадаева мог пасть семенем, обещающим достаточно пышные всходы.
Сам Пушкин был тогда беспредельно одинок. Власти его боялись, не верили ему и держали «при себе», боясь отпустить на «волю». Только еще начинавшая поднимать голову молодая Россия не могла забыть ему царистских стихов, подозревала в политическом и идейном отступничестве. Белинский открыто говорил, что пушкинский гений мертв. «Великим гением» казался тогда Кукольник и даже кое-кому Булгарин. «Уход в себя» был тяжко скомпрометирован очевидной, во всяком случае для Пушкина, внутренней изменой его земной «мадонны». «Обратитесь с воплем к небу, — спешил посоветовать ему Чаадаев, — оно ответит вам!»
Пример великого Мицкевича, в последний период своей драматической жизни «поднявшегося» к самому экзальтированному католическому мистицизму, был перед глазами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85