ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Поэтому и говорю торопливо:
– Катя, все ужа-асно хорошо!
Мы помолчали немного, и я видел, что она бы не прочь спросить меня об очень многом, но уже время вовсю поджимает. Катя спросила только:
– Ну что тебе нужно, Стас?
Глупо вести с женой, когда она стоит в плаще, такой разговор: он не имеет перспективы, как деревце, растущее в щели каменной кладки. Не набрав силы, он оборвется на какой-то нелепости, когда выяснится, что Катя уже на пять минут опоздала. И все-таки я сказал:
– Мне нужно сына. И дочь. И дом…
Катя горько вздохнула:
– Это правильно, конечно. И все-таки вы, мужчины, ужасные эгоисты…
С такой же интонацией Катя произносит: «…крупные монополии ФРГ и Франции ожесточенно отстаивают свои прибыли…»
– Ведь ты же знаешь, Стас, сейчас решается вопрос, примут ли меня в труппу на Таганке. Кому же я нужна буду в театре с животом? Что они мне могут поручить?…
Действительно, кому нужна в театре лирическая героиня с животом? Как же это я раньше не подумал? Мы, мужчины, все-таки ужасные эгоисты.
– Я же никогда не бываю к тебе в претензии, Стас, когда ты сутками пропадаешь или являешься за полночь, а то и с приятелями! Я понимаю – у тебя работа такая! Но ведь и ты должен понять меня!
– Уже понял. Ты опоздаешь.
– Ты не сердишься?
– Нет, совсем наоборот.
Катя быстро наклонилась, поцеловала меня и процокала каблуками к двери. Движения у нее быстрые, резкие, удивительно несоответствующие ее бархатному, покойному голосу, в котором от долгой тренировки почти невозможно услышать гнев, слезы, страх или страсть.
Как всякий мужчина-эгоист, я не могу в полной мере проникнуться перспективой Кати стать видной драматической актрисой. Катя говорит, что у меня это происходит от недостаточной широты кругозора. И я с ней полностью согласен. Ну, и еще я не верю, что у нее есть для этого данные. В ней масса человеческих добродетелей, кроме лицедейского таланта.
Штука в том, что я – мужчина-эгоист с недостаточно широким кругозором, бесконечно далекий от театра, по словам Кати, не представляющий себе ни сценических традиций, ни канонов, ни устоев подмостков, ничего не соображающий во взрывных и открытых артистических характерах, – я занят очень своеобразной работой. Не проходит дня, чтобы мне не приходилось встречаться с людьми, которые актерствуют изо всех сил. Они не знают системы Станиславского и не слышали про школу Брехта, они не учились в театральных училищах, и не доводилось им выходить на авансцену под восторженные вопли «браво!», «бис!». И, актерствуя передо мной, они стараются не за аплодисменты, не за ликование почитательниц, не за звания и премии.
Они хлопочут о своей свободе. И называются эти люди – преступники. Они сами себе драматурги, режиссеры и актеры в том горестном и постыдном спектакле, на который они лучше всего не приглашали бы ни одного зрителя, но однажды являюсь я и заставляю проиграть для меня лично весь фарс, драму или трагедию, рожденную ими в человеческих страданиях; и тогда я становлюсь для них публикой, рецензентом, реперткомом и приемной комиссией.
И как бы они ни были сподобны дару перевоплощения – а они всегда стремятся влезть в чужую шкуру: одни бездарно, другие старательно, третьи просто талантливо, – все они стараются исключительно истово, поскольку твердо верят, что, обманув меня своим перевоплощением, они вернут себе свободу.
Тысячи спектаклей я посмотрел. И думаю, что оценить актерское дарование могу.
Полгода назад видный режиссер пригласил Катю «показаться». Она при мне договаривалась с ним по телефону. Почему-то встречу назначили в ЦДРИ. Как я не хотел, чтобы она шла на эту муку! А она хотела. Она ведь готовилась к радости.
Я бросил все дела и приехал к трем часам в ЦДРИ, чтобы дождаться ее после экзамена. В старом здании было пусто и тихо. На втором этаже из-за двери я услышал приглушенный Катин голос, бархатный, покойный, срезанный по амплитуде страстей. Дверь была чуть приоткрыта, я заглянул в щелку. Катя читала что-то, по-моему, из «Марии Стюарт», резко, как-то неровно двигалась, а интонации в монологе звучали, будто подложенные фонограммой «Вести с полей».
А режиссер сидел в кресле, маленький, усталый, желто-серый, точно упавший в пыль мандарин. У него был рассеяный вид, и он все время быстро, сипло покашливал и потирал желтыми пальцами запавшие виски, словно старался вспомнить что-то очень важное, и никак эта потерянная мыслишка не давала ему покоя.
Эта потерянная им мысль явно не давала покоя и Кате, потому что она двигалась все хуже и хуже, и режиссер становился все озабоченней, и что-то он ей потом долго-долго говорил, заботливо, снисходительно и успокаивающе. И когда я вел Катю по лестнице, почти ослепшую от слез, всю такую крепкую, румяную от досады и бешеного тока крови, повторяющую все время горько: «О-очень, о-очень плохой!» – я не мог ей объяснить, что режиссер никакой не «очень плохой», а скорее даже он ужасно хороший и, уж во всяком случае, очень несчастный, талантливый человек, который все помнил, а во время Катиного показа одно позабыл – как называется его желто-серая болезнь, и Катя не могла этого сообразить, а я видел, я знал – рак, и Катино горе, которое он ей причинил своим отказом, было такой пушинкой и ерундой по сравнению с тем, что обрушилось на этого человека, что я не смог выразить ей как следует своего сочувствия, а она решила, что я злорадствую…
Я вылез из постели, нехотя сделал несколько гимнастических движений, потом махнул рукой на физкультуру: за сегодняшнее дежурство мне предоставлена будет возможность подвигаться до седьмого пота.
Выпил холодного молока и поехал на Петровку.
1 2 3 4 5 6 7 8
– Катя, все ужа-асно хорошо!
Мы помолчали немного, и я видел, что она бы не прочь спросить меня об очень многом, но уже время вовсю поджимает. Катя спросила только:
– Ну что тебе нужно, Стас?
Глупо вести с женой, когда она стоит в плаще, такой разговор: он не имеет перспективы, как деревце, растущее в щели каменной кладки. Не набрав силы, он оборвется на какой-то нелепости, когда выяснится, что Катя уже на пять минут опоздала. И все-таки я сказал:
– Мне нужно сына. И дочь. И дом…
Катя горько вздохнула:
– Это правильно, конечно. И все-таки вы, мужчины, ужасные эгоисты…
С такой же интонацией Катя произносит: «…крупные монополии ФРГ и Франции ожесточенно отстаивают свои прибыли…»
– Ведь ты же знаешь, Стас, сейчас решается вопрос, примут ли меня в труппу на Таганке. Кому же я нужна буду в театре с животом? Что они мне могут поручить?…
Действительно, кому нужна в театре лирическая героиня с животом? Как же это я раньше не подумал? Мы, мужчины, все-таки ужасные эгоисты.
– Я же никогда не бываю к тебе в претензии, Стас, когда ты сутками пропадаешь или являешься за полночь, а то и с приятелями! Я понимаю – у тебя работа такая! Но ведь и ты должен понять меня!
– Уже понял. Ты опоздаешь.
– Ты не сердишься?
– Нет, совсем наоборот.
Катя быстро наклонилась, поцеловала меня и процокала каблуками к двери. Движения у нее быстрые, резкие, удивительно несоответствующие ее бархатному, покойному голосу, в котором от долгой тренировки почти невозможно услышать гнев, слезы, страх или страсть.
Как всякий мужчина-эгоист, я не могу в полной мере проникнуться перспективой Кати стать видной драматической актрисой. Катя говорит, что у меня это происходит от недостаточной широты кругозора. И я с ней полностью согласен. Ну, и еще я не верю, что у нее есть для этого данные. В ней масса человеческих добродетелей, кроме лицедейского таланта.
Штука в том, что я – мужчина-эгоист с недостаточно широким кругозором, бесконечно далекий от театра, по словам Кати, не представляющий себе ни сценических традиций, ни канонов, ни устоев подмостков, ничего не соображающий во взрывных и открытых артистических характерах, – я занят очень своеобразной работой. Не проходит дня, чтобы мне не приходилось встречаться с людьми, которые актерствуют изо всех сил. Они не знают системы Станиславского и не слышали про школу Брехта, они не учились в театральных училищах, и не доводилось им выходить на авансцену под восторженные вопли «браво!», «бис!». И, актерствуя передо мной, они стараются не за аплодисменты, не за ликование почитательниц, не за звания и премии.
Они хлопочут о своей свободе. И называются эти люди – преступники. Они сами себе драматурги, режиссеры и актеры в том горестном и постыдном спектакле, на который они лучше всего не приглашали бы ни одного зрителя, но однажды являюсь я и заставляю проиграть для меня лично весь фарс, драму или трагедию, рожденную ими в человеческих страданиях; и тогда я становлюсь для них публикой, рецензентом, реперткомом и приемной комиссией.
И как бы они ни были сподобны дару перевоплощения – а они всегда стремятся влезть в чужую шкуру: одни бездарно, другие старательно, третьи просто талантливо, – все они стараются исключительно истово, поскольку твердо верят, что, обманув меня своим перевоплощением, они вернут себе свободу.
Тысячи спектаклей я посмотрел. И думаю, что оценить актерское дарование могу.
Полгода назад видный режиссер пригласил Катю «показаться». Она при мне договаривалась с ним по телефону. Почему-то встречу назначили в ЦДРИ. Как я не хотел, чтобы она шла на эту муку! А она хотела. Она ведь готовилась к радости.
Я бросил все дела и приехал к трем часам в ЦДРИ, чтобы дождаться ее после экзамена. В старом здании было пусто и тихо. На втором этаже из-за двери я услышал приглушенный Катин голос, бархатный, покойный, срезанный по амплитуде страстей. Дверь была чуть приоткрыта, я заглянул в щелку. Катя читала что-то, по-моему, из «Марии Стюарт», резко, как-то неровно двигалась, а интонации в монологе звучали, будто подложенные фонограммой «Вести с полей».
А режиссер сидел в кресле, маленький, усталый, желто-серый, точно упавший в пыль мандарин. У него был рассеяный вид, и он все время быстро, сипло покашливал и потирал желтыми пальцами запавшие виски, словно старался вспомнить что-то очень важное, и никак эта потерянная мыслишка не давала ему покоя.
Эта потерянная им мысль явно не давала покоя и Кате, потому что она двигалась все хуже и хуже, и режиссер становился все озабоченней, и что-то он ей потом долго-долго говорил, заботливо, снисходительно и успокаивающе. И когда я вел Катю по лестнице, почти ослепшую от слез, всю такую крепкую, румяную от досады и бешеного тока крови, повторяющую все время горько: «О-очень, о-очень плохой!» – я не мог ей объяснить, что режиссер никакой не «очень плохой», а скорее даже он ужасно хороший и, уж во всяком случае, очень несчастный, талантливый человек, который все помнил, а во время Катиного показа одно позабыл – как называется его желто-серая болезнь, и Катя не могла этого сообразить, а я видел, я знал – рак, и Катино горе, которое он ей причинил своим отказом, было такой пушинкой и ерундой по сравнению с тем, что обрушилось на этого человека, что я не смог выразить ей как следует своего сочувствия, а она решила, что я злорадствую…
Я вылез из постели, нехотя сделал несколько гимнастических движений, потом махнул рукой на физкультуру: за сегодняшнее дежурство мне предоставлена будет возможность подвигаться до седьмого пота.
Выпил холодного молока и поехал на Петровку.
1 2 3 4 5 6 7 8