ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
..
— Л-ладно… Я ему пропою… широкорылому черту… Давай его сюды!.. Н-ну!..
Уж и Иванов… наш пристав частный…
Ужасть человек несчастный!
Страсть!..
— Во-во… как сейчас резанет… Ну-ка!
Ни попить ему, ни съесть, —
Все бы как в карман залезть…
— А то в морду слазить… Он ма-астер…
И чистит зубы ломовым,
Однако часто… и городовым!
Уклейкин щурит глаз и делает пояснительный жест.
— Ну, уж это ты… Ломовым это так, а…
Полицейский не совсем доволен.
— А Митреву-то? — возражает медник.
— Ну, дак это на пожаре… Дело горячее…
Полицейский кладет на плечо Уклейкину руку и говорит примирительно:
— Ну, вот што, Уклейкин… ступай ты теперь к Матрене и не шкандаль.
— Ты меня Матреной? Ма-тре-на!.. Тьфу!
Шкура! Понимаю я себя ай нет? Пропущай! На публику хочу!.. Н-ну!
— Не лезь, нельзя.
— Пущай! Я житель… житель я ай нет? Не можешь меня… Пу-усти!
Уклейкин напирает лицо к лицу, выпячивает грудь и откидывает голову.
— Што ж не пропущаешь-то его, в самделе… Дай ему душу-то отвести… Может он гулять-то!
— Расходись, ежели безобразить!.. Не скопляйси! Боле как троим не приказано… Н-ну-у!
А из-за толпы уже подобралась рослая, румяная баба и перехватывает Уклейкина за пиджак.
— Шкилет ты окаянный, а! Долго мытарить-то ты меня будешь, гнида ты несчастная, а?
Уклейкин сразу вянет, заслоняется рукой и бормочет:
— Не трожь… Сам, сам пойду… Ты не…
— У, несыть, кабашник! Ишь дармоеды, го-го-го! Лупоносы!
Она тащит Уклейкина за плечо, тычет в спину, и он идет толчками, откидываясь назад и на ходу вскакивая в опорки.
— Дай ей леща! Опоркой-то по башке! Э, зеваный черт!
Все еще не расходятся: сочувствуют Уклейкину и ругают Матрену.
— На меня б ее, печенки бы заиграли! — говорит кузнец.
— Уж и намылит она его, нашкипидарит!.. Чичас он еще в чувстве, а вот когда врастяжку, уж и лупит она его!.. Полсапожками по грудям, куда влезет.
— Баба могучая, д-д-а-а…
— Прямо клей! Все соки из его выбрала… Вот какая баба — груда!
— У ей крови много… путаная. С отцом дьяконом допрежь она все… Да вот у Власия-то на Стрижах, кудластый-то был… Стирала она у него, а он…
— М-да-а… Баба невредная…
— Хи-хи-хи! — заливались портнихи.
— А вы не слушайте, мы тут про деликатное толкуем.
— А мы и не знаем.
— А не знаете, так спущайтесь вечерком, узнаете…
Застучали медники. Застрочили машинки. Ударили к вечерням.
II
Когда случалось, в запой, попасть на Золотую улицу, Уклейкин первым делом направлялся к дому городского головы.
— Ага! Городская голова! Л-ловко! В три етажа загнул… Чи-исто!.. С миру по нитке — голому рубаха.
Мчался, брызгая грязью, рысак с окаменелым чудом на передке, и Уклейкин раскланивался вслед.
— Благодетели гуляют… От-лич-но!
Перед колоннадой депутатского собрания он брал картуз в обе руки, прижимал к груди и поднимал глаза к небу.
— «Дом бла-а-род-но-го дво-рян-ства»! Та-ак. Храм! Шапочку, господин, сымите.
…Отцы вы наши и родители,
Дворянские производители!..
Хохотала извозчичья биржа, а бульварчиком подкрадывался полицейский.
Участок Уклейкин обходил стороной, усаживался на уголке на тумбочку и говорил выразительно:
— Правительственный си-нод!.. Не подходи близко… Жулье!
Его тянуло сюда, как бабочку огонь, как поднятого зайца последнее логовище.
— Ежели ты у меня ешшо…
И Уклейкин летел с тумбочки, теряя опорки.
— Вдарь! Н-ну… еще! Тир-рань! М-можешь!.. И снова падал.
Одно время хотели даже выслать его из города, но вице-губернатор сказал:
— Оставьте. Скажут — деморализация власти. Приказать строго-настрого полиции не пускать его в общественные места в нетрезвом состоянии… Вот!
С тех пор Уклейкина перехватывали на перекрестках.
— Жулье!.. Шкалики!.. Шпана!..
Скромная тишина летнего вечера, упоенного отзвуками военного оркестра, нарушена, и тревожно вздрагивает самоуверенная труба, теряя такт. И обыватели уже оторвали взоры от молодецкой фигуры красноносого усача-капельмейстера.
— Уклейкина гонят!
— Где, где гонят?
— Да вон, к палате побежал. Вон стегает-то!
— Споткнулся.
— И вовсе не споткнулся… Это он за опоркой.
— Нет, перехватили.
Но труба уже отыскала потерянный такт, снова гремит ободряющий марш «Под двуглавым орлом», и граждане снова чихают в шелесте шелковых юбок.
— И с чего это в нем? — рассуждали иногда в переулке.
— С чего… Белый он! — говорил кузнец.
— То есть как белый?
— Известно как… вроде горячки.
— Зуда в нем такая есть, — пояснял церковный сторож. — Которая зуда… зудит она. Одначе, и выходит, ежели теперь…
— Какая, к черту, зуда! Просто дух такой, который…
— Ду-ух… Винный!..
— Там какой ни есть. Такой он, что ль, был? Не помню я его?
Да, когда-то Уклейкин был знаток песни и балалайки, балагур и форсун, старательно расчесывал вихры медным гребешком и начищал скрипучие сапоги до жару. Носил строченую косоворотку, по праздникам сморкался в красный платок и заходил в парикмахерскую «подровняться».
Когда-то — давно это было, да и было ли? — тихими весенними вечерами, на лавочке у ворот, точно лопались вдруг струны взбешенной балалайки, затуманившиеся глаза заглядывали в глубокое, звездами осыпанное небо, и тихий, родившийся в душе вздох терялся в дребезжанье извозчичьей пролетки.
Это было давно. А может быть, и не было этого.
Не было ни старого полицеймейстерского сада, белой черемухи, сыпавшей в лунные ночи летним снегом, ни скрипучего оконца в сенях, где, затаившись в тени стен, робко оплакивала себя молоденькая полицеймейстерская нянька под неудержимо-раскатистые перехваты «барыни». А с неба тянулась вешняя, любовная грусть.
— Митюш, ты?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
— Л-ладно… Я ему пропою… широкорылому черту… Давай его сюды!.. Н-ну!..
Уж и Иванов… наш пристав частный…
Ужасть человек несчастный!
Страсть!..
— Во-во… как сейчас резанет… Ну-ка!
Ни попить ему, ни съесть, —
Все бы как в карман залезть…
— А то в морду слазить… Он ма-астер…
И чистит зубы ломовым,
Однако часто… и городовым!
Уклейкин щурит глаз и делает пояснительный жест.
— Ну, уж это ты… Ломовым это так, а…
Полицейский не совсем доволен.
— А Митреву-то? — возражает медник.
— Ну, дак это на пожаре… Дело горячее…
Полицейский кладет на плечо Уклейкину руку и говорит примирительно:
— Ну, вот што, Уклейкин… ступай ты теперь к Матрене и не шкандаль.
— Ты меня Матреной? Ма-тре-на!.. Тьфу!
Шкура! Понимаю я себя ай нет? Пропущай! На публику хочу!.. Н-ну!
— Не лезь, нельзя.
— Пущай! Я житель… житель я ай нет? Не можешь меня… Пу-усти!
Уклейкин напирает лицо к лицу, выпячивает грудь и откидывает голову.
— Што ж не пропущаешь-то его, в самделе… Дай ему душу-то отвести… Может он гулять-то!
— Расходись, ежели безобразить!.. Не скопляйси! Боле как троим не приказано… Н-ну-у!
А из-за толпы уже подобралась рослая, румяная баба и перехватывает Уклейкина за пиджак.
— Шкилет ты окаянный, а! Долго мытарить-то ты меня будешь, гнида ты несчастная, а?
Уклейкин сразу вянет, заслоняется рукой и бормочет:
— Не трожь… Сам, сам пойду… Ты не…
— У, несыть, кабашник! Ишь дармоеды, го-го-го! Лупоносы!
Она тащит Уклейкина за плечо, тычет в спину, и он идет толчками, откидываясь назад и на ходу вскакивая в опорки.
— Дай ей леща! Опоркой-то по башке! Э, зеваный черт!
Все еще не расходятся: сочувствуют Уклейкину и ругают Матрену.
— На меня б ее, печенки бы заиграли! — говорит кузнец.
— Уж и намылит она его, нашкипидарит!.. Чичас он еще в чувстве, а вот когда врастяжку, уж и лупит она его!.. Полсапожками по грудям, куда влезет.
— Баба могучая, д-д-а-а…
— Прямо клей! Все соки из его выбрала… Вот какая баба — груда!
— У ей крови много… путаная. С отцом дьяконом допрежь она все… Да вот у Власия-то на Стрижах, кудластый-то был… Стирала она у него, а он…
— М-да-а… Баба невредная…
— Хи-хи-хи! — заливались портнихи.
— А вы не слушайте, мы тут про деликатное толкуем.
— А мы и не знаем.
— А не знаете, так спущайтесь вечерком, узнаете…
Застучали медники. Застрочили машинки. Ударили к вечерням.
II
Когда случалось, в запой, попасть на Золотую улицу, Уклейкин первым делом направлялся к дому городского головы.
— Ага! Городская голова! Л-ловко! В три етажа загнул… Чи-исто!.. С миру по нитке — голому рубаха.
Мчался, брызгая грязью, рысак с окаменелым чудом на передке, и Уклейкин раскланивался вслед.
— Благодетели гуляют… От-лич-но!
Перед колоннадой депутатского собрания он брал картуз в обе руки, прижимал к груди и поднимал глаза к небу.
— «Дом бла-а-род-но-го дво-рян-ства»! Та-ак. Храм! Шапочку, господин, сымите.
…Отцы вы наши и родители,
Дворянские производители!..
Хохотала извозчичья биржа, а бульварчиком подкрадывался полицейский.
Участок Уклейкин обходил стороной, усаживался на уголке на тумбочку и говорил выразительно:
— Правительственный си-нод!.. Не подходи близко… Жулье!
Его тянуло сюда, как бабочку огонь, как поднятого зайца последнее логовище.
— Ежели ты у меня ешшо…
И Уклейкин летел с тумбочки, теряя опорки.
— Вдарь! Н-ну… еще! Тир-рань! М-можешь!.. И снова падал.
Одно время хотели даже выслать его из города, но вице-губернатор сказал:
— Оставьте. Скажут — деморализация власти. Приказать строго-настрого полиции не пускать его в общественные места в нетрезвом состоянии… Вот!
С тех пор Уклейкина перехватывали на перекрестках.
— Жулье!.. Шкалики!.. Шпана!..
Скромная тишина летнего вечера, упоенного отзвуками военного оркестра, нарушена, и тревожно вздрагивает самоуверенная труба, теряя такт. И обыватели уже оторвали взоры от молодецкой фигуры красноносого усача-капельмейстера.
— Уклейкина гонят!
— Где, где гонят?
— Да вон, к палате побежал. Вон стегает-то!
— Споткнулся.
— И вовсе не споткнулся… Это он за опоркой.
— Нет, перехватили.
Но труба уже отыскала потерянный такт, снова гремит ободряющий марш «Под двуглавым орлом», и граждане снова чихают в шелесте шелковых юбок.
— И с чего это в нем? — рассуждали иногда в переулке.
— С чего… Белый он! — говорил кузнец.
— То есть как белый?
— Известно как… вроде горячки.
— Зуда в нем такая есть, — пояснял церковный сторож. — Которая зуда… зудит она. Одначе, и выходит, ежели теперь…
— Какая, к черту, зуда! Просто дух такой, который…
— Ду-ух… Винный!..
— Там какой ни есть. Такой он, что ль, был? Не помню я его?
Да, когда-то Уклейкин был знаток песни и балалайки, балагур и форсун, старательно расчесывал вихры медным гребешком и начищал скрипучие сапоги до жару. Носил строченую косоворотку, по праздникам сморкался в красный платок и заходил в парикмахерскую «подровняться».
Когда-то — давно это было, да и было ли? — тихими весенними вечерами, на лавочке у ворот, точно лопались вдруг струны взбешенной балалайки, затуманившиеся глаза заглядывали в глубокое, звездами осыпанное небо, и тихий, родившийся в душе вздох терялся в дребезжанье извозчичьей пролетки.
Это было давно. А может быть, и не было этого.
Не было ни старого полицеймейстерского сада, белой черемухи, сыпавшей в лунные ночи летним снегом, ни скрипучего оконца в сенях, где, затаившись в тени стен, робко оплакивала себя молоденькая полицеймейстерская нянька под неудержимо-раскатистые перехваты «барыни». А с неба тянулась вешняя, любовная грусть.
— Митюш, ты?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28