ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Леди Дадли брала меня с собой к модистке, и я научился у нее правильно разговаривать с портными: обращаться к ним надо заговорщическим полушепотом. В результате я стал настоящим знатоком женских мод; в то время я предпочитал зеленое и желтое пурпуру и злату. Я приходил к леди Сибрайт в ее прелестный дом на Лаундс-сквер и обсуждал с ней детали предстоявшего вечернего приема. Мы обдумывали, кого с кем посадить, столь же тщательно, как если бы готовились к новой войне с Наполеоном. Я быстро научился ее развлекать: тех, о ком она высказывалась одобрительно, следовало высмеивать, а о тех, кого она находила смешными, следовало говорить чрезвычайно серьезным тоном.
Элен Моджеска однажды пригласила меня на репетицию «La Dame aux Camelias» в маленький театр «Корт» на Слоун-сквер. Фрэнк только что закончил ее портрет, полный тонкой лести, и ей, вероятно, хотелось побыть в обществе человека, который его уже видел. Когда я вошел, зрительный зал был пуст, в глубине полутемной сцены угадывались задники, поверх стука молотков и визга пил переругивались рабочие. И вдруг наступила мертвая тишина. На сцене появилась несравненная Моджеска. Я всегда вспоминаю как чудо это захватывающее дух мгновение, когда она перестала быть женщиной, с которой я был знаком; выйдя из сумрака кулис под свет электрических ламп, она преобразилась. Смысл этого видения я не мог тогда разгадать – в ее облике передо мной предстало само мироздание.
В те дни Лондон казался средоточием всего и вся, и на званых обедах и больших приемах можно было встретить людей, которые управляли обществом, и людей, которые его развлекали, – хотя отличить одних от других не всегда было легко. Я не мог относиться к подобным публичным действам со всей серьезностью, и даже те, чьи труды восхищали меня, не производили на меня при личных встречах сильного впечатления. К примеру, я был в восторге от романов Мередита – он один из немногих современных литераторов, чьи стихи понятнее прозы, так что я, конечно, предпочитал прозу, – но как человек он жестоко разочаровал меня. Своим меланхолическим видом он напоминал церковного служку, которому сказали, что богослужений сегодня больше не будет. Я видел Суинберна – правда, всего раз, но, думаю, он всегда один и тот же. Он показался мне человеком застенчивым и неловким. То и дело он проводил рукой по лицу, как бы стараясь заслониться от мира. Возвращаясь в Дом-на-Темзе, мы с Фрэнком со смехом передразнивали его, но теперь я чувствую к нему огромную жалость. Однажды я сострил, что ему пришлось жить в Патни и потому он стал достоянием исключительно девятнадцатого века в кавычках и без них . Сейчас я вижу, что его трагедия сходна с моей: его внезапно покинул гений, а вместе с ним – способность управлять собственной жизнью. Пойми я это тогда, я полюбил бы его.
К Мэтью Арнольду я питал глубокую неприязнь. Как-то я сидел напротив него за обедом – кажется, у лорда Уорнклиффа – и удивлялся, какой у него все время довольный вид, вид человека, неспособного наскучить самому себе. Этот долговязый тщеславец был из тех, что любуются своим отражением в любой луже. Разглагольствуя о чуждых ему новых французских драматургах, он напоминал методистского пастора, увещевающего прихожан не пользоваться крематориями. Похоже было на то, что он хотел наполнить театры Вест-Энда публикой из средних сословий и тем самым подать пример миру. Я, разумеется, протестовал, но он не обратил на меня никакого внимания.
Возможно, конечно, все эти знаменитости не произвели на меня впечатления потому, что я не произвел впечатления на них. Я готовил к печати томик стихов и заканчивал свою первую пьесу «Вера», но моя литературная деятельность не считалась достойной внимания. Даже после переезда в Челси меня посещали главным образом женщины – да и тех интересовали только стихи, посвященные им самим. То, чем я слыл, не имело ничего общего с тем, что я чувствовал в себе, занимаясь серьезной работой, и, охваченный горькой веселостью, проистекавшей из сознания неудачи, я выставлял на посмешище равным образом себя и других. Мой эстетизм был сплошным самопародированием – куда там Гилберту с Салливаном!
Однажды я рискнул прочитать Лили отрывок из «Веры», но благодарной слушательницы в ней не нашел. Посреди изысканного монолога она попросила еще чаю, и, пока я со слезами на глазах декламировал самое яркое место, она рассеянно ходила по комнате, разглядывая свои собственные фотографии. Когда в центре внимания была не она, Лили не отличалась так-том. Как-то раз она принесла ко мне домой огромное чучело павлина, якобы убитого легендарным графом Уориком. Гибель такой птицы, заявила она, считается дурным предзнаменованием. «Люди есть люди, – добавила она. – Они готовы поверить чему угодно». Я посмотрел на нее с ужасом и выкинул павлина в окно, к немалому изумлению прохожих. Это, может быть, был единственный эпизод нашей дружбы, когда мы с Лили вполне друг друга поняли. Впрочем, «Верой», как мне теперь ясно, она пренебрегла совершенно справедливо: ее слушать только глухому. Мне стыдно вспоминать об этой пьесе. Поэзия в ней есть, но, увы, не моя. Все можно простить Шекспиру, кроме своих собственных дурных строк.
Но в те первые лондонские годы, не услышав хвалы из уст других художников, я был горько уязвлен. Я приехал, чтобы громко заявить о себе, но никто не желал слушать. Если бы я показал им дыры в ладонях и рану в груди, результат был бы тот же. Я воображал, что в среде художников есть некое товарищество, которое для них превыше пошлых требований светской жизни, – ничего подобного, конечно, не было и в помине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
Элен Моджеска однажды пригласила меня на репетицию «La Dame aux Camelias» в маленький театр «Корт» на Слоун-сквер. Фрэнк только что закончил ее портрет, полный тонкой лести, и ей, вероятно, хотелось побыть в обществе человека, который его уже видел. Когда я вошел, зрительный зал был пуст, в глубине полутемной сцены угадывались задники, поверх стука молотков и визга пил переругивались рабочие. И вдруг наступила мертвая тишина. На сцене появилась несравненная Моджеска. Я всегда вспоминаю как чудо это захватывающее дух мгновение, когда она перестала быть женщиной, с которой я был знаком; выйдя из сумрака кулис под свет электрических ламп, она преобразилась. Смысл этого видения я не мог тогда разгадать – в ее облике передо мной предстало само мироздание.
В те дни Лондон казался средоточием всего и вся, и на званых обедах и больших приемах можно было встретить людей, которые управляли обществом, и людей, которые его развлекали, – хотя отличить одних от других не всегда было легко. Я не мог относиться к подобным публичным действам со всей серьезностью, и даже те, чьи труды восхищали меня, не производили на меня при личных встречах сильного впечатления. К примеру, я был в восторге от романов Мередита – он один из немногих современных литераторов, чьи стихи понятнее прозы, так что я, конечно, предпочитал прозу, – но как человек он жестоко разочаровал меня. Своим меланхолическим видом он напоминал церковного служку, которому сказали, что богослужений сегодня больше не будет. Я видел Суинберна – правда, всего раз, но, думаю, он всегда один и тот же. Он показался мне человеком застенчивым и неловким. То и дело он проводил рукой по лицу, как бы стараясь заслониться от мира. Возвращаясь в Дом-на-Темзе, мы с Фрэнком со смехом передразнивали его, но теперь я чувствую к нему огромную жалость. Однажды я сострил, что ему пришлось жить в Патни и потому он стал достоянием исключительно девятнадцатого века в кавычках и без них . Сейчас я вижу, что его трагедия сходна с моей: его внезапно покинул гений, а вместе с ним – способность управлять собственной жизнью. Пойми я это тогда, я полюбил бы его.
К Мэтью Арнольду я питал глубокую неприязнь. Как-то я сидел напротив него за обедом – кажется, у лорда Уорнклиффа – и удивлялся, какой у него все время довольный вид, вид человека, неспособного наскучить самому себе. Этот долговязый тщеславец был из тех, что любуются своим отражением в любой луже. Разглагольствуя о чуждых ему новых французских драматургах, он напоминал методистского пастора, увещевающего прихожан не пользоваться крематориями. Похоже было на то, что он хотел наполнить театры Вест-Энда публикой из средних сословий и тем самым подать пример миру. Я, разумеется, протестовал, но он не обратил на меня никакого внимания.
Возможно, конечно, все эти знаменитости не произвели на меня впечатления потому, что я не произвел впечатления на них. Я готовил к печати томик стихов и заканчивал свою первую пьесу «Вера», но моя литературная деятельность не считалась достойной внимания. Даже после переезда в Челси меня посещали главным образом женщины – да и тех интересовали только стихи, посвященные им самим. То, чем я слыл, не имело ничего общего с тем, что я чувствовал в себе, занимаясь серьезной работой, и, охваченный горькой веселостью, проистекавшей из сознания неудачи, я выставлял на посмешище равным образом себя и других. Мой эстетизм был сплошным самопародированием – куда там Гилберту с Салливаном!
Однажды я рискнул прочитать Лили отрывок из «Веры», но благодарной слушательницы в ней не нашел. Посреди изысканного монолога она попросила еще чаю, и, пока я со слезами на глазах декламировал самое яркое место, она рассеянно ходила по комнате, разглядывая свои собственные фотографии. Когда в центре внимания была не она, Лили не отличалась так-том. Как-то раз она принесла ко мне домой огромное чучело павлина, якобы убитого легендарным графом Уориком. Гибель такой птицы, заявила она, считается дурным предзнаменованием. «Люди есть люди, – добавила она. – Они готовы поверить чему угодно». Я посмотрел на нее с ужасом и выкинул павлина в окно, к немалому изумлению прохожих. Это, может быть, был единственный эпизод нашей дружбы, когда мы с Лили вполне друг друга поняли. Впрочем, «Верой», как мне теперь ясно, она пренебрегла совершенно справедливо: ее слушать только глухому. Мне стыдно вспоминать об этой пьесе. Поэзия в ней есть, но, увы, не моя. Все можно простить Шекспиру, кроме своих собственных дурных строк.
Но в те первые лондонские годы, не услышав хвалы из уст других художников, я был горько уязвлен. Я приехал, чтобы громко заявить о себе, но никто не желал слушать. Если бы я показал им дыры в ладонях и рану в груди, результат был бы тот же. Я воображал, что в среде художников есть некое товарищество, которое для них превыше пошлых требований светской жизни, – ничего подобного, конечно, не было и в помине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64