ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Это был офицер конвойной команды. Смотритель крикнул, чтобы подали самовар, спросил:
– С партией, Петр Алексеевич?
Офицер, обтирая усы, благодушно отвечал, что идет с партией, но в Липне останавливаться не станет, чтобы засветло прийти в Дмитриевское да там и заночевать.
– И большая партия? – спросил смотритель, принимая у бабы самовар и устанавливая его перед офицером.
– Самая, сударь, обыкновенная: около двухсот душ… Нда-с, без чайку в дорожке – что свадьба без гармоники, – прибавил он, обращаясь к Матюшкину с нецеремонной простотой человека, привычного к мимолетным дорожным знакомствам. – А вы что же… Не знаю, как величать.
Матюшкин назвался и поблагодарил. «Партия, – подумал Федор. – Арестантов ведут». Он вспомнил новые, пахнущие смолой тыны у Сибирского тракта: тракт обстраивали этапными тюрьмами.
Федор накинул полушубок и вышел за ворота станционного двора. Арестантов нигде не было видно: офицер приехал в санях, партия, очевидно, двигалась следом. Но на деревенской «середке» уже толпились бабы, ребятишки, мужики.
И вдруг Федор услышал звон. Он нарастал, близился, переходя в тяжелый, пугающий гул. Забрехавшие было собаки смолкли.
Арестанты шли медленно. На руках и ногах гремели цепи: протяжно и ржаво – ножные железа, с окаянным «дилим-дилим» – кандалы ручные. Войдя в деревню, арестанты запели. Начали первые ряды, высокими голосами:
Мы сидим во неволюшке,
Во неволюшке, тюрьме каменной…
И хриплым рокотом прокатили остальные:
За решетками за железными,
За замками за висячими…
За дверями за дубовыми…
От Бутырского тюремного замка до сибирских каторжных мест певали эту песню арестантские партии, подходя к деревням и селам, посадам и городкам. Как в громе и звоне цепей, так и в песне этой была страшная, цепенящая душу тоска. Но когда вслед за жалостным «распростились мы с отцом, матерью» раздавалось с грозной отрешенностью «со всем родом своим, племенем» – слышались в песне не одна тоска, но и укор кому-то и забубённая отвага.
Шла по деревне партия, пела «Милосердную», принимала крестьянское подаяние, видела в бабьих глазах слезу, в мужичьих – сумрак.
В первых рядах шли ссыльно-каторжные в ручных и ножных кандалах. За ними – ссыльно-поселенцы без ножных оков, но на одной цепи четверо в ряд. За мужчинами – женщины, и тоже скованные по рукам. Шли бунтари-крепостные, солдаты-утеклецы из военных поселений, шли бродяги и воры, заеденные нищетой и вшами. А рядом шагали солдаты-караульщики, кто с ружьем наперевес, кто с ружьем на плече, и у всех – вислый, седой от инея ус, и у всех – тупая скука на дубленых лицах.
Федор сунул было руку в карман за деньгами, но тут из арестантской колонны кинули с веселой отчаянностью:
– Эй, б-а-арин бестолковай, подай целковай!
Федор вспыхнул, отдернул руку…
Арестанты вытягивались за околицу. Ребятишки не бежали за ними следом, как бегали они за солдатским строем. Гул кандальный стихал. И стихало в снежном дыму:
Должны мы вечно бога молить,
Что не забыли вы нас,
Бедных, несчастных невольников…
Показался, запахивая доху, конвойный офицер. Морщинистое лицо его было потное и красное. Солдатик подкатил к воротам на легких саночках.
– Счастливого пути, господин мичман, – приветливо сказал офицер, усаживаясь в саночки.
Федор молча наклонил голову. Офицер, закидывая ноги сеном, махнул рукой в сторону ушедшей партии и добродушно прибавил:
– Ихнее дело-с бежать, наше дело держать… Трогай! – И еще раз махнул рукою.
Вскоре уехал из деревни Липня и Федор Матюшкин.
Потемки колдовали. Придорожный куст глядел медведем, верстовой столб подступал разбойником, и склонялся лес, будто хотел накрыть кибитку темной своей, глухой массой, а дальняя церковь поворачивалась и погружалась в снежные волны, словно фрегат, терпящий бедствие.
Катился возок хорошо наезженным Владимирским трактом. Похрапывал матрос Михайло, нахлобучив на самые брови лисий малахай, подаренный ему Федором в Иркутске. А Федор все думал и думал об этих людях, что шли в сибирскую сторону под окаянный звон кандалов, под командой пожилого офицера, страшного в своем добродушии…
«Острог и кнут – отечественные звуки». Кто сказал это? Кажется, Пушкин. Свирепая жизнь: «Ихнее дело-с бежать, наше дело держать».
2
Москва – это Марьина роща и Екатерининский институт, куда матушка, воспитательница благородных девиц, иногда приводила его. Москва – это день бабьего лета, когда над гробом отставного надворного советника Федора Ивановича Матюшкина пели «Приидите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием». Москва – это и Газетный переулок с его Университетским пансионом, где Федя начинал ученье, и книжная лавка во дворе пансиона, и шумные толки о Бонапарте, о позоре Тильзитского мира и о многом ином, тогда непонятном…
Федор помнил допожарную Москву, как помнили ее Пушкин, Яковлев, Вольховский, Данзас, все восемь отроков, отвезенные в 1811 году в Петербург и оттуда в Царское Село.
Отправляясь в Сибирь, он прожил у маменьки в доме Сорокина, что против Екатерининского института, несколько дней. И вот теперь, на двадцать пятом году жизни, обожженный полярными ветрами, измученный ревматизмом, с первыми тонкими и острыми морщинками у глаз, он вновь был в Москве.
Анна Богдановна охнула и припала к нему на грудь. Матрос Михайло с чемоданами в дверях засопел и отвернулся.
В Сибири, мечтая о Москве, Федор был уверен, что хотя бы начальные дни своего отпуска неотлучно просидит в матушкиных комнатах с низкими потолками, со старинной мебелью и вылинявшими обоями. Но едва он очутился в Москве, едва умылся, переоделся, напился чаю с кренделями, как тотчас потянуло его вон из дому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
– С партией, Петр Алексеевич?
Офицер, обтирая усы, благодушно отвечал, что идет с партией, но в Липне останавливаться не станет, чтобы засветло прийти в Дмитриевское да там и заночевать.
– И большая партия? – спросил смотритель, принимая у бабы самовар и устанавливая его перед офицером.
– Самая, сударь, обыкновенная: около двухсот душ… Нда-с, без чайку в дорожке – что свадьба без гармоники, – прибавил он, обращаясь к Матюшкину с нецеремонной простотой человека, привычного к мимолетным дорожным знакомствам. – А вы что же… Не знаю, как величать.
Матюшкин назвался и поблагодарил. «Партия, – подумал Федор. – Арестантов ведут». Он вспомнил новые, пахнущие смолой тыны у Сибирского тракта: тракт обстраивали этапными тюрьмами.
Федор накинул полушубок и вышел за ворота станционного двора. Арестантов нигде не было видно: офицер приехал в санях, партия, очевидно, двигалась следом. Но на деревенской «середке» уже толпились бабы, ребятишки, мужики.
И вдруг Федор услышал звон. Он нарастал, близился, переходя в тяжелый, пугающий гул. Забрехавшие было собаки смолкли.
Арестанты шли медленно. На руках и ногах гремели цепи: протяжно и ржаво – ножные железа, с окаянным «дилим-дилим» – кандалы ручные. Войдя в деревню, арестанты запели. Начали первые ряды, высокими голосами:
Мы сидим во неволюшке,
Во неволюшке, тюрьме каменной…
И хриплым рокотом прокатили остальные:
За решетками за железными,
За замками за висячими…
За дверями за дубовыми…
От Бутырского тюремного замка до сибирских каторжных мест певали эту песню арестантские партии, подходя к деревням и селам, посадам и городкам. Как в громе и звоне цепей, так и в песне этой была страшная, цепенящая душу тоска. Но когда вслед за жалостным «распростились мы с отцом, матерью» раздавалось с грозной отрешенностью «со всем родом своим, племенем» – слышались в песне не одна тоска, но и укор кому-то и забубённая отвага.
Шла по деревне партия, пела «Милосердную», принимала крестьянское подаяние, видела в бабьих глазах слезу, в мужичьих – сумрак.
В первых рядах шли ссыльно-каторжные в ручных и ножных кандалах. За ними – ссыльно-поселенцы без ножных оков, но на одной цепи четверо в ряд. За мужчинами – женщины, и тоже скованные по рукам. Шли бунтари-крепостные, солдаты-утеклецы из военных поселений, шли бродяги и воры, заеденные нищетой и вшами. А рядом шагали солдаты-караульщики, кто с ружьем наперевес, кто с ружьем на плече, и у всех – вислый, седой от инея ус, и у всех – тупая скука на дубленых лицах.
Федор сунул было руку в карман за деньгами, но тут из арестантской колонны кинули с веселой отчаянностью:
– Эй, б-а-арин бестолковай, подай целковай!
Федор вспыхнул, отдернул руку…
Арестанты вытягивались за околицу. Ребятишки не бежали за ними следом, как бегали они за солдатским строем. Гул кандальный стихал. И стихало в снежном дыму:
Должны мы вечно бога молить,
Что не забыли вы нас,
Бедных, несчастных невольников…
Показался, запахивая доху, конвойный офицер. Морщинистое лицо его было потное и красное. Солдатик подкатил к воротам на легких саночках.
– Счастливого пути, господин мичман, – приветливо сказал офицер, усаживаясь в саночки.
Федор молча наклонил голову. Офицер, закидывая ноги сеном, махнул рукой в сторону ушедшей партии и добродушно прибавил:
– Ихнее дело-с бежать, наше дело держать… Трогай! – И еще раз махнул рукою.
Вскоре уехал из деревни Липня и Федор Матюшкин.
Потемки колдовали. Придорожный куст глядел медведем, верстовой столб подступал разбойником, и склонялся лес, будто хотел накрыть кибитку темной своей, глухой массой, а дальняя церковь поворачивалась и погружалась в снежные волны, словно фрегат, терпящий бедствие.
Катился возок хорошо наезженным Владимирским трактом. Похрапывал матрос Михайло, нахлобучив на самые брови лисий малахай, подаренный ему Федором в Иркутске. А Федор все думал и думал об этих людях, что шли в сибирскую сторону под окаянный звон кандалов, под командой пожилого офицера, страшного в своем добродушии…
«Острог и кнут – отечественные звуки». Кто сказал это? Кажется, Пушкин. Свирепая жизнь: «Ихнее дело-с бежать, наше дело держать».
2
Москва – это Марьина роща и Екатерининский институт, куда матушка, воспитательница благородных девиц, иногда приводила его. Москва – это день бабьего лета, когда над гробом отставного надворного советника Федора Ивановича Матюшкина пели «Приидите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием». Москва – это и Газетный переулок с его Университетским пансионом, где Федя начинал ученье, и книжная лавка во дворе пансиона, и шумные толки о Бонапарте, о позоре Тильзитского мира и о многом ином, тогда непонятном…
Федор помнил допожарную Москву, как помнили ее Пушкин, Яковлев, Вольховский, Данзас, все восемь отроков, отвезенные в 1811 году в Петербург и оттуда в Царское Село.
Отправляясь в Сибирь, он прожил у маменьки в доме Сорокина, что против Екатерининского института, несколько дней. И вот теперь, на двадцать пятом году жизни, обожженный полярными ветрами, измученный ревматизмом, с первыми тонкими и острыми морщинками у глаз, он вновь был в Москве.
Анна Богдановна охнула и припала к нему на грудь. Матрос Михайло с чемоданами в дверях засопел и отвернулся.
В Сибири, мечтая о Москве, Федор был уверен, что хотя бы начальные дни своего отпуска неотлучно просидит в матушкиных комнатах с низкими потолками, со старинной мебелью и вылинявшими обоями. Но едва он очутился в Москве, едва умылся, переоделся, напился чаю с кренделями, как тотчас потянуло его вон из дому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42