ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
- Ты вот что: ты это заруби на носу - ни единая душа не должна знать, где их зароют. Ни гугу! Соображаешь? Не дай бог сболтнешь - беги к попу, записывайся в поминальную. Соображаешь? Никто чтоб знать не знал…
В дальнем углу Преображенского кладбища солдаты рыли большую яму. Закон, говорят, общую могилу не допускает. Живут люди тесно, как в казарме, а преставился - дай навроде отдельного нумера. Ну, закон, что дышло… Свалят в ямину, заровняют, и ни холмика, ни крыжа. И помина душе не будет. И в родительскую субботу никто не придет. Потому - злодеи.
Унтер ходил с фонарем. По черной земле прыгало белое пятно. Большую ямовину рыли солдаты. И вдруг им мерещилось: бегут, сбегаются к темному провалу немые призраки с грозно раскинутыми руками.
* * *
Так и стали его звать «Дюшей»: хлопчик не выговаривал «Андрюша». Ни раньше, семь лет назад, когда мальчонка народился, ни потом, когда был Дюша пятигодовым, Желябов не обнаруживал в нем своих черт. Затылком, лбом, ушами хлопчик был вылитый дед Семен, вылитый Яхненко; а лицом удался в Ольгу; не повторил красивый Ольгин абрис, но будто б черты укрупнил. Желябов смеялся: «Яхненковская порода». Втайне же огорчался, не находя Андрея Ивановича Желябова в Андрее Андреевиче Желябове. Лишь однажды, в деревне, малыш, подражая отцу, скликал свиней: «Пацю-пацю», - и выходило у него в точности, как у деда. Не как у деда Яхненко, который мало крестьянствовал, а как у деда Гаврилы Тимофеевича. Вот был дед - бунтовщицкая, раскольничья душа. И, должно быть, орел, коли бабка, вольная казачка, пошла за ним, дворовым мужиком, под венец… «Пацю-пацю», - повторял Дюша, а Желябов смотрел на него, приставив ко лбу ладонь козырьком. Солнце садилось, и, как всегда летними вечерами, крымскую степь «присаливал» черноморский ветер.
Он и на воле Дюшу нередко вспоминал. Вспоминал спокойно и ласково. Он знал, что Ольга вырастит мальчика, она ведь, в сущности, хорошая женщина, добрая мать, а бывший тестюшка внука не обидит, богач тестюшка, здорово разжился на сахарном сладком деле. Нет, он за Дюшу не беспокоился. Вырастет малец, поймет, отчего батька и мать разошлись.
Не были они половинами, у каждого своя доля. Впрочем, может, и не поймет, беды в том Желябов прежде не видел… А теперь, в эту вот последнюю ночь, он как-то телесно проникся своим отцовством, и его подхватило, понесло из угла в угол камеры. Здоровый, крепкий, бородатый, тридцатилетний, он мычал и мотал головой, беспомощный, растерянный, безмерно виноватый. И не было ему прощения… Он понимал, что вовсе не виноват, что прощать себе нечего, а нутро-то вопило: виноват, виноват, нет тебе прощения. Сумел родить, сумей и вырастить. Вот она, казнь-то, где, вот она, боль, и эдакое рухнуло на него в последнюю ночь.
Он вдруг поймал в себе мгновенную и острую неприязнь к Софье, будто она тоже, как и он, нет, хуже и сильнее, виновата перед Дюшей. Он тотчас понял чудовищную нелепость своей неприязни, но почему-то не устыдился и не обругал себя.
Потом ему вспомнились заботливые, робкие ее расспросы про Дюшеньку (она всегда называла мальчика совсем уж уменьшительно), вспомнилось, как Соня, мечтая о несбыточном, говорила, что они опять будут мирно работать в крестьянстве, и вот приедет к ним Дюшенька, и все они заживут одним домом. О своем материнстве никогда она не говорила, никогда не обмолвилась, ни единого раза. А теперь ее ждет каторга: Соню, конечно, помилуют, царь не озаглавит царствования убийством женщины. Соню помилуют, уйдет она в каторгу. В бессрочную каторгу уйдет, ее участь страшнее… А казнь - безмолвная, краткая битва, они втроем выиграют битву - Коля, Тимоша Михайлов и он, Желябов. Рысаков не в счет. Зло, однако, посмеялась над ним судьба. Ему бы погибнуть, как Гриневицкому, быстро, не приходя в себя. Так ведь, верно, кончился Игнатий. А эшафот не для рысаковых, жиденькая у них субстанция. Правду сказать, жаль парня. Вот в Соне этого нет, ни капельки не жалеет Рысакова. Должно быть, наш брат, мужик, отходчивее. Милосердные бабьи сердца не прощают предателей, а мы-то, мужики, бывает, и махнем рукой: черт, дьявол с ним, не устоял, треснул от маковки до копчика, чего уж теперь…
Что-то в нем укладывалось, никло, смирялось. Он устал от ходьбы, как прежде не уставал, исхаживая версты: от самого себя он устал. Ему захотелось спать. Может, последние эти часы он проспит без мучительных сновидений.
Он еще, еще и еще ходил по камере. Но все медленнее и медленнее. Потом лег и вытянулся. Ему сразу сделалось хорошо. Он долго лежал с закрытыми глазами, но не спал. Удивительное состояние, похожее на вдохновение, исподволь завладело им. Ему послышались какие-то стройные, чудные созвучья, обрывки музыки, и он мельком, но с наивной гордостью и удивлением подумал, что, наверное, мог бы написать поэму или песню вроде «Гей, ни дивуйте доб-pii люди, що на Вкраiнi повстало».
Перебийнiс водить немного,
Ciмсoт казакiв з собою…
Синью, дымом затягивало курганную степь, росными травами веяло, и у костров, в ночь перед битвой, сидели, лежали мятежные гайдамаки… «Пусть забывают нас, лишь бы деkо не заглохло…» Меркла курганная степь, костры догорали, и клонились чубатые головы, в сон клонились.
Глава 19 ЗЕМЛЯ ЕЩЕ НЕ ОЧНУЛАСЬ…
Обрядили в черные хламиды, надели черные, без козырьков шапки. Каждому на грудь повесили черную доску, на которой белыми буквами: «Цареубийца». И вывели на тюремный двор. Утро было холодное, ясное, с ледком. Посреди двора дожидались смертников «позорные» колесницы, огромные и нелепые.
Палач в синей поддевке, скрипя сапожками, подошел к осужденным, расслабленно мотая длинными руками. Из-за жандармов вывернулись помощники палача - шустрые парняги в кургузых арестантских бушлатиках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110