ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Ибо
сведенная к причинно - следственному минимуму, к грубой
формуле, русская трагедия - это именно трагедия общества,
литература в котором оказалась прерогативой меньшинства:
знаменитой русской интеллигенции.
Мне не хочется распространяться на эту тему, не
хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов
человеческих жизней, загубленных миллионами же - ибо то,
что происходило в России в первой половине XX века,
происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия
- во имя торжества политической доктрины, несостоятельность
которой уже в том и состоит, что она требует человеческих
жертв для своего осуществления. Скажу только, что - не по
опыту, увы, а только теоретически - я полагаю, что для
человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе
подобного во имя какой бы то нибыло идеи затруднительнее,
чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно
о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера,
Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о
грамотности, не об образовании. Грамотный-то,
образованный-то человек вполне может, тот или иной
политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже
испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен,
Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже
стихи писал. Список их жертв, тем не менее, далеко
превышает список ими прочитанного.
Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы
добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать
как предостережение хотя бы по тому, что социальная
структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что
существрвало в России до 1917 года. (Именно этим, между
прочим, объясняется популярность русского психологического
романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех
современной русской прозы. Общественные отношения,
сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо,
читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая
ему отождествить себя с ними.) Одних только политических
партий, например, накануне октябрьского переворота 1917
года в России существовало уж никак не меньше, чем
существует сегодня в США или Великобритании. Иными словами,
Человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном
смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он
кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то
это прежде всего из-за количества человеческих жертв,
которые повлекла за собой наступившая социальная и
хронологическая перемена. В Настоящей трагедии гибнет не
герой - гибнет хор.
III
Хотя для человека, чей родной язык - русский,
разговоры о политическом зле столь же естественны, как
пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток
разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание
своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты.
В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном
социального реформатора, зло это порождающего. Осознание
этого соблазна и отталкивание от него в определенной
степени ответственны за судьбы многих моих современников,
не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за
литературу, из-под их перьев возникшую. Она, эта
литература, не была бегством от истории, ни заглушением
памяти, как это может показаться со стороны. "Как можно
сочинять музыку после Аушвица?" - вопрошает Адорно, и
человек, знакомый с русской историей, может повторить тотже
вопрос, заменив в нем название лагеря, - повторить его,
пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей,
сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит
количество сгинувших в немецких. "А как после Аушвица можно
есть ланч?" - заметил на это как-то американский поэт Марк
Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком
случае оказалось способным сочинить эту музыку.
Это поколение - поколение, родившееся именно тогда,
когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда
Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой
природой, казалось, санкционированной власти, явилось в
мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически
должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных
общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все
прервалось, по крайней мере в России, - есть в немалой мере
заслуга моего поколения, и я горд своей к нему
принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою
здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть
признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая
Мандельштама, я бы добавил перед мировой культурой.
Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на
пустом - точнее на пугающем своей опустошенностью месте. И
что скорее интуитивно, чем сознательно, мы стремились
именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к
восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее не многих
уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим
собственным новым, или казавшимся нам таковым, современным
содержанием. Существовал, вероятно, другой путь - путь
дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин,
минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него
отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем
самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно
одушевлены идеей сохранения наследственного благоородства
известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании
формам человеческого достоинства.
1 2 3 4 5
сведенная к причинно - следственному минимуму, к грубой
формуле, русская трагедия - это именно трагедия общества,
литература в котором оказалась прерогативой меньшинства:
знаменитой русской интеллигенции.
Мне не хочется распространяться на эту тему, не
хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов
человеческих жизней, загубленных миллионами же - ибо то,
что происходило в России в первой половине XX века,
происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия
- во имя торжества политической доктрины, несостоятельность
которой уже в том и состоит, что она требует человеческих
жертв для своего осуществления. Скажу только, что - не по
опыту, увы, а только теоретически - я полагаю, что для
человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе
подобного во имя какой бы то нибыло идеи затруднительнее,
чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно
о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера,
Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о
грамотности, не об образовании. Грамотный-то,
образованный-то человек вполне может, тот или иной
политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже
испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен,
Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже
стихи писал. Список их жертв, тем не менее, далеко
превышает список ими прочитанного.
Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы
добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать
как предостережение хотя бы по тому, что социальная
структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что
существрвало в России до 1917 года. (Именно этим, между
прочим, объясняется популярность русского психологического
романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех
современной русской прозы. Общественные отношения,
сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо,
читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая
ему отождествить себя с ними.) Одних только политических
партий, например, накануне октябрьского переворота 1917
года в России существовало уж никак не меньше, чем
существует сегодня в США или Великобритании. Иными словами,
Человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном
смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он
кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то
это прежде всего из-за количества человеческих жертв,
которые повлекла за собой наступившая социальная и
хронологическая перемена. В Настоящей трагедии гибнет не
герой - гибнет хор.
III
Хотя для человека, чей родной язык - русский,
разговоры о политическом зле столь же естественны, как
пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток
разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание
своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты.
В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном
социального реформатора, зло это порождающего. Осознание
этого соблазна и отталкивание от него в определенной
степени ответственны за судьбы многих моих современников,
не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за
литературу, из-под их перьев возникшую. Она, эта
литература, не была бегством от истории, ни заглушением
памяти, как это может показаться со стороны. "Как можно
сочинять музыку после Аушвица?" - вопрошает Адорно, и
человек, знакомый с русской историей, может повторить тотже
вопрос, заменив в нем название лагеря, - повторить его,
пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей,
сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит
количество сгинувших в немецких. "А как после Аушвица можно
есть ланч?" - заметил на это как-то американский поэт Марк
Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком
случае оказалось способным сочинить эту музыку.
Это поколение - поколение, родившееся именно тогда,
когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда
Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой
природой, казалось, санкционированной власти, явилось в
мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически
должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных
общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все
прервалось, по крайней мере в России, - есть в немалой мере
заслуга моего поколения, и я горд своей к нему
принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою
здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть
признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая
Мандельштама, я бы добавил перед мировой культурой.
Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на
пустом - точнее на пугающем своей опустошенностью месте. И
что скорее интуитивно, чем сознательно, мы стремились
именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к
восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее не многих
уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим
собственным новым, или казавшимся нам таковым, современным
содержанием. Существовал, вероятно, другой путь - путь
дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин,
минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него
отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем
самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно
одушевлены идеей сохранения наследственного благоородства
известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании
формам человеческого достоинства.
1 2 3 4 5