ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Представление о грехе, безоговорочно закрепленное за определенными действиями, не только не отвращает младые умы, но очень скоро начинает оказывать на них притягательное влияние. Немного, пожалуй, сыщется набожных детей, которые в то или иное время не испытали бы кощунственного соблазна в недвусмысленных выражениях отречься от бога и не поддались бы этому искушению. Ужас этого поступка, свершенного в одиночестве под голубыми небесами; немощный голосишко, звенящий в полуденной тишине; паническое бегство с места дерзостного преступления — все это неизгладимо врезается в память. Но хуже всего романтический ореол, которым наделяется сомнительный поступок, так что в конце концов ребенок начинает думать, что нет ничего доблестней, чем пасть жертвой небесной кары прямо во время какой-нибудь особенно скверной выходки. Я никогда уже не буду ничего делать с таким увлечением, как в детстве, когда я вытворял какую-нибудь гадость потому лишь, что она греховна. Главным же следствием этой ложной, вульгарной доктрины греха обычно является преувеличенный интерес к отношениям между мужчиной и женщиной. Истинная доктрина оказывает совсем иное действие, но ее лучше преподносить детям от случая к случаю и в связи с общими представлениями о добре и зле.
Если бы я в те годы умер, то вполне мог бы стать героем какого-нибудь назидательного сочинения. Я иногда задавался вопросом: что если все малолетние святые, о которых я в детстве с таким пылом читал и размышлял, претерпели от своих летописцев то же благонамеренное насилие, приблизились к совершенству с помощью тех же неизбежных умолчаний, какие потребовались бы для того, чтобы сделать меня со всеми делами моими достойным сонма блаженных? Когда дело касается святых во младенчестве, пособник дьявола — немота. Стремления еще не успела провериться жизнью, все личное осталось лишь возможностью; святой, тупица, трус еще неразличимы. Однако в моем случае, даже при всех моих прегрешениях, во мне все же и вправду было что-то от святости. И не потому, что я рыдал над муками Спасителя; не потому, что умел с должным выражением повторить два-три псалма или историю сына сонамитянки; но потому, что обладал неиссякаемым запасом простодушия, всему верил, и легче хорошему, чем дурному, был очень расположен к любви и недосягаем для ненависти, и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума понять, неизменно отвечал благодарностью. Вид калеки или, в особенности, какой-нибудь безобразной старухи повергал меня в несказанный ужас, а между тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете дня пугал меня до полусмерти и ночью снился в страшных снах; но все-таки жалость была во мне сильней брезгливости; и всякий раз, когда надменный карлик, нимало не подозревая, что творится в моей душе, удостаивал меня беседы, я превозмогал себя и отвечал со всем дружелюбием, на какое способен ребенок. Еще была старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к нам стирать, — нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим, несмотря на то, сердцем; она взяла себе за правило ласково заговаривать со мною и шутливо охорашивалась, припевая: «Гуляла, на свою беду, двенадцать месяцев в году» — с ужимками и ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих снов, я никогда ничего на свете так не боялся, как этой Анни Торренс с ее песенкой; я думал, что песня сложена ею самой в память о какой-то любовной истории ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я знаю, что постоянно, сознательно, всеми силами своей маленькой и смятенной души заставлял себя переносить это удручающее действо стоически и не обнаруживать перед старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать годам; ибо чем пытливей я вглядываюсь в свои воспоминания, тем больше обнаруживаю свидетельств того, как почтение боролось во мне с неприязнью к старому и, как мне казалось тогда, уродливому. Из всего, что есть в жизни жестокого, самое жестокое, может быть, — безвозвратный уход красоты от тех, кто были для кого-то возлюбленными матерями и подругами. Язычники вроде Горация, дьяволы вроде Вийона — впрочем, этому дьяволу не чуждо было и нечто ангельское, пусть лишь то хотя бы, что он был крылат, — и просто грубые пошляки вроде Гильберта, которые во сто крат хуже любого дьявола, не гнушаются использовать скорбные перемены эти ради дешевого эффекта в своем искусстве. Благодарю господа, что мне еще ребенком были доступны более высокие представления о чести. Тот недостоин быть вскормленным у женской груди, недостоин уснуть в объятиях женщины, недостоин вкусить, хотя бы на краткий миг, сладость женской любви или отраду женской нежности, кто способен в такой мере забыть, что благородно в чувстве, существенно в благодарности и свято для других мужчин…
Чтобы покончить с этим предметом, надобно рассказать случай, который наглядно выявляет лучшее, что во мне есть, и который вместе с тем безнадежно смешон. На Хаустрит, за первым углом от нашего дома, я часто встречал хромого мальчика, бедно одетого, с грубоватым лицом. Одна нога у него была намного короче другой, и оттого он при ходьбе переваливался с боку на бок, как корабль при сильной волне. В духовных книжках и нравоучительных рассказах я более чем вдоволь начитался про одиночество убогих; и вот после многодневных боев с застенчивостью и многочасовых размышлений я наконец довольно робко обратился к нему:
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Если бы я в те годы умер, то вполне мог бы стать героем какого-нибудь назидательного сочинения. Я иногда задавался вопросом: что если все малолетние святые, о которых я в детстве с таким пылом читал и размышлял, претерпели от своих летописцев то же благонамеренное насилие, приблизились к совершенству с помощью тех же неизбежных умолчаний, какие потребовались бы для того, чтобы сделать меня со всеми делами моими достойным сонма блаженных? Когда дело касается святых во младенчестве, пособник дьявола — немота. Стремления еще не успела провериться жизнью, все личное осталось лишь возможностью; святой, тупица, трус еще неразличимы. Однако в моем случае, даже при всех моих прегрешениях, во мне все же и вправду было что-то от святости. И не потому, что я рыдал над муками Спасителя; не потому, что умел с должным выражением повторить два-три псалма или историю сына сонамитянки; но потому, что обладал неиссякаемым запасом простодушия, всему верил, и легче хорошему, чем дурному, был очень расположен к любви и недосягаем для ненависти, и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума понять, неизменно отвечал благодарностью. Вид калеки или, в особенности, какой-нибудь безобразной старухи повергал меня в несказанный ужас, а между тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете дня пугал меня до полусмерти и ночью снился в страшных снах; но все-таки жалость была во мне сильней брезгливости; и всякий раз, когда надменный карлик, нимало не подозревая, что творится в моей душе, удостаивал меня беседы, я превозмогал себя и отвечал со всем дружелюбием, на какое способен ребенок. Еще была старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к нам стирать, — нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим, несмотря на то, сердцем; она взяла себе за правило ласково заговаривать со мною и шутливо охорашивалась, припевая: «Гуляла, на свою беду, двенадцать месяцев в году» — с ужимками и ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих снов, я никогда ничего на свете так не боялся, как этой Анни Торренс с ее песенкой; я думал, что песня сложена ею самой в память о какой-то любовной истории ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я знаю, что постоянно, сознательно, всеми силами своей маленькой и смятенной души заставлял себя переносить это удручающее действо стоически и не обнаруживать перед старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать годам; ибо чем пытливей я вглядываюсь в свои воспоминания, тем больше обнаруживаю свидетельств того, как почтение боролось во мне с неприязнью к старому и, как мне казалось тогда, уродливому. Из всего, что есть в жизни жестокого, самое жестокое, может быть, — безвозвратный уход красоты от тех, кто были для кого-то возлюбленными матерями и подругами. Язычники вроде Горация, дьяволы вроде Вийона — впрочем, этому дьяволу не чуждо было и нечто ангельское, пусть лишь то хотя бы, что он был крылат, — и просто грубые пошляки вроде Гильберта, которые во сто крат хуже любого дьявола, не гнушаются использовать скорбные перемены эти ради дешевого эффекта в своем искусстве. Благодарю господа, что мне еще ребенком были доступны более высокие представления о чести. Тот недостоин быть вскормленным у женской груди, недостоин уснуть в объятиях женщины, недостоин вкусить, хотя бы на краткий миг, сладость женской любви или отраду женской нежности, кто способен в такой мере забыть, что благородно в чувстве, существенно в благодарности и свято для других мужчин…
Чтобы покончить с этим предметом, надобно рассказать случай, который наглядно выявляет лучшее, что во мне есть, и который вместе с тем безнадежно смешон. На Хаустрит, за первым углом от нашего дома, я часто встречал хромого мальчика, бедно одетого, с грубоватым лицом. Одна нога у него была намного короче другой, и оттого он при ходьбе переваливался с боку на бок, как корабль при сильной волне. В духовных книжках и нравоучительных рассказах я более чем вдоволь начитался про одиночество убогих; и вот после многодневных боев с застенчивостью и многочасовых размышлений я наконец довольно робко обратился к нему:
1 2 3 4 5 6 7 8 9