ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Именно детали возможно без труда изменить, подменить на другие, но Солженицын деталями будто б сознательно и сталкивает Шухова с Каратаевым, а уже только своей обрисовкой продолжает он линии скрытые или недописанные Толстым, давая свою дальнейшую версию каратаевщины, но вольно или невольно уже только разоблачая, что было скрыто за фантомом, за недосказанностью.
Уже начало "Одного дня Ивана Денисовича" - это раскрытие всех деталей, зароненных Толстым в полуслове. Сказано у него, что Каратаев ходил за чужими посылками, без разъяснения, отчего ж это было нужно ему, а Шухов как нарочно с этой мысли начинает день и с первой страницы нам Солженицын разъясняет: за посылкой мужичок этот сбегает, чтобы услужить, это одна из "лагерных подработок", но вот только подработать может лишь тот, "кто знает лагерную жизнь". Подработать: "... шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на руковички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вокруг кучи, не выбирать, или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку - тоже накормят..." Ремеслом этим владеет Каратаев - из д е т а л е й этого ремесла выживания, что даны Толстым, разворачивает уже к а р т и н у жизни лагерной, самого выживания Солженицын.
Не скоро, но совпадает еще одна важная деталь: мы узнаем, что Шухов не какой-нибудь заключеный, а солдат, и что его барак теперь - это по сути продолжение плена. Так и Каратаев - солдат; и он в балаган засажен как пленный, а это состояние и подразумевает - безвинный. Не за грехи, а по велению рока засаженны в барак два русских солдата - осколочки двух величайших для своих веков войн. Этот рок войны лишил личной судьбы, и солдат весь во власти его. Судьбы нет. Жизнь, где корни были этой судьбы, прекращена - вот то, что и сделали этот атом человека поневоле-то "частью целого". Еще деталь, в обрисовке - Шухов и Каратаев женоподобны, слащаво мягонько говорят; "с нежно-певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы." Если мужчине не служит женщина, жена, а по солдатской службе забыли они своих жен, то женское является в его характере. Все служки так или иначе женоподобны, зато их избалованные холеные господа напитываются неожиданно мужественной грубой силой. Барство внеше воинственно, по-мужски крепко, потому ему прислуживают. А у Солженицына читается и другая неожиданная мысль: его Иван Денисович никогда не мог быть хозяином, не мог быть господином в своей семье, потому что столько денег, чтоб ее содержать, никак нельзя было ему честно заработать. И снова, если не хозяин, не господин, хоть уже и в семье, то мужская сила убывает. Мягкость, кротость в Иване Денисовиче и Каратаеве является будто б не от душевной силы, а от слабости душевной. "Младшего нарядчего разве Шухов боится"; а вот пугается в балагане по-бабьи Каратаев, когда Пьер громко возмущается о расстрелянных: " - Тц, тц... - сказал маленький человек. - Греха-то, греха-то - быстро прибавил он..." Какого греха-то? Кого он боится? Кругом ведь свои, да и то храпят вповалку, а французы из конвоя русской речи-то не поймут. Значит, боится сам себя, страхом уже бессознательным, страхом слабости своей, добровольно себя страхом угнетая, когда даже нет для него причины.
Жизнью барачной, рабской в России разрушено прежде всего мироздание семьи. Бабы стали за мужиков - там, в них, есть та сила, что убыла по-рабски в их мужьях; что это за сила - расследовать будет Солженицын в "Матренином дворе", а Толстой - во всех своих женских образах, которые тем его и притягивали, что в русской женщине чувствовал он неосознанно сокрытую другую волю к жизни, сохранившийся заповедник души, где все еще можно было спастись от затхлости балагана, барака.
Внутри повествования как у Толстого, так и у Солженицына введены также легенды человеческих судеб, но где есть обобщения, схожие с библейскими притчами, - рок уже как Божья воля, причинность временная раскрыта уже как причинность вечная. Легенда о безвинном купце - катарсис по Толстому, катарсис, которым разрешается бытие для Платона Каратаева. И тоже о безвинно виноватом - это сказ бригадира Тюрина, легенда о комвзвода, и это катарсис, но детально другой. Купец, оклеветанный в убийстве, мучаясь за чужой грех, понимает так, что мучается за свои грехи и по воле Божьей, потому что "мы все, говорит, Богу грешные"; с ним встречается на каторге настоящий убийца, раскаивается, но как приходил указ выпустить невинного купца на волю, стали искать, а он помер - "его уж Бог простил". Тюрин же, уличенный как сын кулака, после своих и не мучений, а мытарств, продолжая жить, вспоминает, что позднее узнал о судьбе своих командиров-судей: "... расстреляны в тридцать седьмом. Там уж были они пролетарии или кулаки. Имели совесть или не имели... Перекрестился я и говорю: "Все же ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьешь".
Солженицын однажды высказал прямо свою личную версию Каратаева. Насколько была она для него определяющей в его собственной работе, то есть имела ли на нее такое же прямое влияние - об этом утверждений его нет. Не соглашался же он с Толстым так, будто б Каратаев принадлежал не толстовской эпопее, а самой жизни: он, Каратаев - вовсе не всепрощенец и не такой уж простодушно "круглый", так вот утверждал Солженицын, он хитрит, ловчит, понимая по-своему, что в этом мире да по чем... Что же затаилось в Каратаеве, какая такая душа? Все душевные качества каратаевщины проявляются ясно, резко в Шухове, принимая вовсе другой смысл.
1 2 3 4 5 6
Уже начало "Одного дня Ивана Денисовича" - это раскрытие всех деталей, зароненных Толстым в полуслове. Сказано у него, что Каратаев ходил за чужими посылками, без разъяснения, отчего ж это было нужно ему, а Шухов как нарочно с этой мысли начинает день и с первой страницы нам Солженицын разъясняет: за посылкой мужичок этот сбегает, чтобы услужить, это одна из "лагерных подработок", но вот только подработать может лишь тот, "кто знает лагерную жизнь". Подработать: "... шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на руковички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вокруг кучи, не выбирать, или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку - тоже накормят..." Ремеслом этим владеет Каратаев - из д е т а л е й этого ремесла выживания, что даны Толстым, разворачивает уже к а р т и н у жизни лагерной, самого выживания Солженицын.
Не скоро, но совпадает еще одна важная деталь: мы узнаем, что Шухов не какой-нибудь заключеный, а солдат, и что его барак теперь - это по сути продолжение плена. Так и Каратаев - солдат; и он в балаган засажен как пленный, а это состояние и подразумевает - безвинный. Не за грехи, а по велению рока засаженны в барак два русских солдата - осколочки двух величайших для своих веков войн. Этот рок войны лишил личной судьбы, и солдат весь во власти его. Судьбы нет. Жизнь, где корни были этой судьбы, прекращена - вот то, что и сделали этот атом человека поневоле-то "частью целого". Еще деталь, в обрисовке - Шухов и Каратаев женоподобны, слащаво мягонько говорят; "с нежно-певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы." Если мужчине не служит женщина, жена, а по солдатской службе забыли они своих жен, то женское является в его характере. Все служки так или иначе женоподобны, зато их избалованные холеные господа напитываются неожиданно мужественной грубой силой. Барство внеше воинственно, по-мужски крепко, потому ему прислуживают. А у Солженицына читается и другая неожиданная мысль: его Иван Денисович никогда не мог быть хозяином, не мог быть господином в своей семье, потому что столько денег, чтоб ее содержать, никак нельзя было ему честно заработать. И снова, если не хозяин, не господин, хоть уже и в семье, то мужская сила убывает. Мягкость, кротость в Иване Денисовиче и Каратаеве является будто б не от душевной силы, а от слабости душевной. "Младшего нарядчего разве Шухов боится"; а вот пугается в балагане по-бабьи Каратаев, когда Пьер громко возмущается о расстрелянных: " - Тц, тц... - сказал маленький человек. - Греха-то, греха-то - быстро прибавил он..." Какого греха-то? Кого он боится? Кругом ведь свои, да и то храпят вповалку, а французы из конвоя русской речи-то не поймут. Значит, боится сам себя, страхом уже бессознательным, страхом слабости своей, добровольно себя страхом угнетая, когда даже нет для него причины.
Жизнью барачной, рабской в России разрушено прежде всего мироздание семьи. Бабы стали за мужиков - там, в них, есть та сила, что убыла по-рабски в их мужьях; что это за сила - расследовать будет Солженицын в "Матренином дворе", а Толстой - во всех своих женских образах, которые тем его и притягивали, что в русской женщине чувствовал он неосознанно сокрытую другую волю к жизни, сохранившийся заповедник души, где все еще можно было спастись от затхлости балагана, барака.
Внутри повествования как у Толстого, так и у Солженицына введены также легенды человеческих судеб, но где есть обобщения, схожие с библейскими притчами, - рок уже как Божья воля, причинность временная раскрыта уже как причинность вечная. Легенда о безвинном купце - катарсис по Толстому, катарсис, которым разрешается бытие для Платона Каратаева. И тоже о безвинно виноватом - это сказ бригадира Тюрина, легенда о комвзвода, и это катарсис, но детально другой. Купец, оклеветанный в убийстве, мучаясь за чужой грех, понимает так, что мучается за свои грехи и по воле Божьей, потому что "мы все, говорит, Богу грешные"; с ним встречается на каторге настоящий убийца, раскаивается, но как приходил указ выпустить невинного купца на волю, стали искать, а он помер - "его уж Бог простил". Тюрин же, уличенный как сын кулака, после своих и не мучений, а мытарств, продолжая жить, вспоминает, что позднее узнал о судьбе своих командиров-судей: "... расстреляны в тридцать седьмом. Там уж были они пролетарии или кулаки. Имели совесть или не имели... Перекрестился я и говорю: "Все же ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьешь".
Солженицын однажды высказал прямо свою личную версию Каратаева. Насколько была она для него определяющей в его собственной работе, то есть имела ли на нее такое же прямое влияние - об этом утверждений его нет. Не соглашался же он с Толстым так, будто б Каратаев принадлежал не толстовской эпопее, а самой жизни: он, Каратаев - вовсе не всепрощенец и не такой уж простодушно "круглый", так вот утверждал Солженицын, он хитрит, ловчит, понимая по-своему, что в этом мире да по чем... Что же затаилось в Каратаеве, какая такая душа? Все душевные качества каратаевщины проявляются ясно, резко в Шухове, принимая вовсе другой смысл.
1 2 3 4 5 6