ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
— несут, сами вознесенные и взволнованные огнем какой- то непостижимой, но бурной и, кажется, разрушительной страсти.
Играя в оркестре, где у него было место под самой рампой, старый Смудж всегда видел перед собой только зал, вернее, его потолок, а поскольку на спектакли никогда не ходил, кроме тех, в которых сам был занят, то, по сути, сцены, какой она видится из зала, он себе не представлял. То, что сейчас происходило на ней,— а там изображалась ярмарка,— было для него настоящим открытием. Это был особый, существующий только для себя и живущий своей жизнью мир, мир, отрезанный от остального света, какая-то сказочная феерия. На мгновение забыв о музыке, он принялся рассматривать толпу хористов, задержался на их фантастических одеяниях, скользнул по кулисам и в конце концов прислушался, о чем они поют, чем недовольны, и их недовольство передалось ему. Слова доходили до него искаженными, так что смысл происходящего на сцене остался неясен. Впрочем, он его — ни сейчас, а ни потом в течение всего действия — особенно не интересовал. Ему было достаточно того, что он непосредственно, не вдаваясь в содержание, воспринимал чувством, зрением и слухом. И по этим каналам, преисполненная значимостью момента, наполнялась его душа, и тело пронизывала дрожь.
Страстность, стремительность, головокружительность второго действия, начиная с толчеи на базарной площади и кончая вихревым танцем, а над всем этим весельем — явление Мефистофеля, поющего свое дерзкое, глумливое рондо о золотом тельце, музыка, клокочущая, словно вулкан и, кажется, все испепеляющая,— все это, впрочем, что и не требовало особого понимания, захлестнуло старого Смуджа горячей волной раскаленного пожаром воздуха, спалив весь тяжкий груз забот, расплавив все то, что камнем лежало на душе. И принесло освобождение, очистило и возвысило, так что, когда опустился занавес и смолкла музыка, он, хотя и продолжал сидеть, точно врос в кресло, ощущал такой внутренний подъем, что, казалось, и душой и телом взмыл ввысь, и на лице его заиграла улыбка!
Впервые за последние несколько месяцев,— он остался безучастен, потеряв способность смеяться даже среди всеобщего смеха, вызванного показом швабом своего кино,— он сидел с улыбкой на лице; это был преображенный, какой-то совсем другой Смудж, не тот, каким он был всего полчаса назад.
Разве нечто подобное не случалось с ним и прежде,— ощутив в себе эту перемену, сознание его выхватило воспоминание нежное, как бархатистый звук его прежнего, собственного кларнета,— когда, сидя внизу, в яме, и солируя или играя с оркестром и закончив свою партию, а затем, вытирая со лба пот, он испытывал удовлетворение от законченной работы и наслаждался успехом, вернее, той красотой, которая вдохновила его, и это вдохновение передавалось от него и другим с тем, чтобы опять вернуться к нему!
Да, это было прекрасно! Прекрасно, когда начинаешь играть, испытывая волнение, а заканчиваешь полный вдохновения и потом весь как бы растворяешься и в музыке, все еще продолжающей звучать в тебе, и в одобрительном взгляде дирижера, и в восторженных аплодисментах публики! Сколько раз, о да, сколько раз он улыбался в ответ на оглушительный топот галерки, который из оркестровой ямы он воспринимал как ураган, бушующий в пропасти!
А сейчас он и сам почти что на галерке! — он оглянулся, уязвленный и немного расстроенный. Никто ему не рукоплескал, более того,— только сейчас он обратил внимание,— кларнета почти не было слышно. Разве у него в этой опере не было своей партии?
Нет, быть этого не может! — он отчетливо вспомнил, что и сам не раз играл в этой опере. Ему стало не по себе: где, в каком месте кларнет должен был звучать? В дальнейшем он решил более внимательно следить за игрой оркестра.
Вскоре ему представилась такая возможность. Антракт закончился, и теперь не так, как прежде, а нежно, как-то тягуче, сладострастно полилась мелодия. И вдруг Смудж встрепенулся, напряг слух — он различил кларнет!
Та-ра, та-ра-ра, ра-ра! — вторил его внутреннему голосу уже несколько страдальческий, будто в чем-то кающийся и рано, слишком рано оборвавшийся звук; он еще по-настоящему и не звучал, а его мелодию уже подхватил, кажется, фагот,— он подхватил, а кларнета уже не было слышно, он стих.
Это ему напомнило весну, дождливую и холодную, когда из-за облаков вдруг выглянуло солнце и упало на кровать, где он лежал, разбитый параличом, но сразу же и исчезло, спрятавшись за облака, и снова все стало серым и холодным... неужели и здесь также серо и холодно?
Нет, конечно, нет, если и не совсем как прежде, музыка его все же захватывала и все чаще согревала. Правда, прежде это был бурный, пламенный, все испепеляющий огонь, который, казалось, буйствуя в оркестре и всюду вокруг, властно завладевал им, подчиняя себе безраздельно. Сейчас, когда мелодию вели в основном струнные, только раз, совсем коротко, опять прозвучал кларнет! — музыка как бы стала более робкой и проникала в него крадучись. Это сладострастное жужжание, правда, ласкало слух удивительно нежно и мягко, и все же это было прикосновение к еще не зарубцевавшейся ране, которая, напротив, все больше открывалась. Постепенно хорошее настроение исчезало, сменившись если не болью, то чем-то болезненно-
печальным, чем-то, что его опять возвращало к самому себе, а значит, к боли!
Зачем он ушел из театра? — подкрадывалась к нему исподволь мысль, по мере того как действие его все больше увлекало. Когда картина закончилась, этот вопрос встал перед ним четко и непреложно.
Зачем? Из-за любви, любви к жене — он все еще любит свою маму!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105
Играя в оркестре, где у него было место под самой рампой, старый Смудж всегда видел перед собой только зал, вернее, его потолок, а поскольку на спектакли никогда не ходил, кроме тех, в которых сам был занят, то, по сути, сцены, какой она видится из зала, он себе не представлял. То, что сейчас происходило на ней,— а там изображалась ярмарка,— было для него настоящим открытием. Это был особый, существующий только для себя и живущий своей жизнью мир, мир, отрезанный от остального света, какая-то сказочная феерия. На мгновение забыв о музыке, он принялся рассматривать толпу хористов, задержался на их фантастических одеяниях, скользнул по кулисам и в конце концов прислушался, о чем они поют, чем недовольны, и их недовольство передалось ему. Слова доходили до него искаженными, так что смысл происходящего на сцене остался неясен. Впрочем, он его — ни сейчас, а ни потом в течение всего действия — особенно не интересовал. Ему было достаточно того, что он непосредственно, не вдаваясь в содержание, воспринимал чувством, зрением и слухом. И по этим каналам, преисполненная значимостью момента, наполнялась его душа, и тело пронизывала дрожь.
Страстность, стремительность, головокружительность второго действия, начиная с толчеи на базарной площади и кончая вихревым танцем, а над всем этим весельем — явление Мефистофеля, поющего свое дерзкое, глумливое рондо о золотом тельце, музыка, клокочущая, словно вулкан и, кажется, все испепеляющая,— все это, впрочем, что и не требовало особого понимания, захлестнуло старого Смуджа горячей волной раскаленного пожаром воздуха, спалив весь тяжкий груз забот, расплавив все то, что камнем лежало на душе. И принесло освобождение, очистило и возвысило, так что, когда опустился занавес и смолкла музыка, он, хотя и продолжал сидеть, точно врос в кресло, ощущал такой внутренний подъем, что, казалось, и душой и телом взмыл ввысь, и на лице его заиграла улыбка!
Впервые за последние несколько месяцев,— он остался безучастен, потеряв способность смеяться даже среди всеобщего смеха, вызванного показом швабом своего кино,— он сидел с улыбкой на лице; это был преображенный, какой-то совсем другой Смудж, не тот, каким он был всего полчаса назад.
Разве нечто подобное не случалось с ним и прежде,— ощутив в себе эту перемену, сознание его выхватило воспоминание нежное, как бархатистый звук его прежнего, собственного кларнета,— когда, сидя внизу, в яме, и солируя или играя с оркестром и закончив свою партию, а затем, вытирая со лба пот, он испытывал удовлетворение от законченной работы и наслаждался успехом, вернее, той красотой, которая вдохновила его, и это вдохновение передавалось от него и другим с тем, чтобы опять вернуться к нему!
Да, это было прекрасно! Прекрасно, когда начинаешь играть, испытывая волнение, а заканчиваешь полный вдохновения и потом весь как бы растворяешься и в музыке, все еще продолжающей звучать в тебе, и в одобрительном взгляде дирижера, и в восторженных аплодисментах публики! Сколько раз, о да, сколько раз он улыбался в ответ на оглушительный топот галерки, который из оркестровой ямы он воспринимал как ураган, бушующий в пропасти!
А сейчас он и сам почти что на галерке! — он оглянулся, уязвленный и немного расстроенный. Никто ему не рукоплескал, более того,— только сейчас он обратил внимание,— кларнета почти не было слышно. Разве у него в этой опере не было своей партии?
Нет, быть этого не может! — он отчетливо вспомнил, что и сам не раз играл в этой опере. Ему стало не по себе: где, в каком месте кларнет должен был звучать? В дальнейшем он решил более внимательно следить за игрой оркестра.
Вскоре ему представилась такая возможность. Антракт закончился, и теперь не так, как прежде, а нежно, как-то тягуче, сладострастно полилась мелодия. И вдруг Смудж встрепенулся, напряг слух — он различил кларнет!
Та-ра, та-ра-ра, ра-ра! — вторил его внутреннему голосу уже несколько страдальческий, будто в чем-то кающийся и рано, слишком рано оборвавшийся звук; он еще по-настоящему и не звучал, а его мелодию уже подхватил, кажется, фагот,— он подхватил, а кларнета уже не было слышно, он стих.
Это ему напомнило весну, дождливую и холодную, когда из-за облаков вдруг выглянуло солнце и упало на кровать, где он лежал, разбитый параличом, но сразу же и исчезло, спрятавшись за облака, и снова все стало серым и холодным... неужели и здесь также серо и холодно?
Нет, конечно, нет, если и не совсем как прежде, музыка его все же захватывала и все чаще согревала. Правда, прежде это был бурный, пламенный, все испепеляющий огонь, который, казалось, буйствуя в оркестре и всюду вокруг, властно завладевал им, подчиняя себе безраздельно. Сейчас, когда мелодию вели в основном струнные, только раз, совсем коротко, опять прозвучал кларнет! — музыка как бы стала более робкой и проникала в него крадучись. Это сладострастное жужжание, правда, ласкало слух удивительно нежно и мягко, и все же это было прикосновение к еще не зарубцевавшейся ране, которая, напротив, все больше открывалась. Постепенно хорошее настроение исчезало, сменившись если не болью, то чем-то болезненно-
печальным, чем-то, что его опять возвращало к самому себе, а значит, к боли!
Зачем он ушел из театра? — подкрадывалась к нему исподволь мысль, по мере того как действие его все больше увлекало. Когда картина закончилась, этот вопрос встал перед ним четко и непреложно.
Зачем? Из-за любви, любви к жене — он все еще любит свою маму!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105