ТОП авторов и книг ИСКАТЬ КНИГУ В БИБЛИОТЕКЕ
Без Ванды ничего бы не было, хотя официально покровительствовал приюту Международный Красный Крест и тайно — польская католическая церковь. Как мы попали к Эльжбете, я не знаю. Известно только, что детей — меня и брата — привела к ней не мать, а какая-то другая женщина, и это произошло в 43-м году. Мне не было и трех месяцев, Витеку — шесть лет. Как нас переправляли через границу — тоже не знаю. То ли официально, с документами Красного Креста, то ли нелегально. Последнее — с двумя еврейскими детьми! — трудно представить. Хотя, с другой стороны, в этих местах деревенские люди испокон веку переходили границу по тайным тропам, проложенным через леса и болота.
Польский приют был в Загорске. Почему этот городок — маленький русский Ватикан, его прежде называли Троице-Сергиевой Лаврой — выбрали для приюта, не знаю. Теперь и спросить некого. Может, в Польше где-то доживают монахини, которые тогда за нами ухаживали. Сам-то приют после войны, году в 46-м, вернулся в Варшаву и, кажется, до сих пор существует. Так сложилось, что я туда во второй раз попала уже в пятидесятые годы, когда меня мать привезла в Варшаву.
Мои первые детские воспоминания — огромные купола церквей, паровозные гудки, белый хлеб, какао, какая-то сладкая паста, американские подарки. Красный Крест нас обеспечивал, а монахини не умели воровать. Я была самая младшая, девочки со мной играли, таскали на руках. И главное, — у меня был родной брат, первая любовь моей жизни. Он был очень красивым. Жаль, ни одной фотографии не осталось. До встречи с Эстер он был единственным, кого я воспринимала как старшего. Он умер в 53-м, в шестнадцать лет.
Когда приют в 47-м году вернулся в Польшу, нас с Витеком и ещё нескольких детей оставили в детском доме в СССР. Нас не востребовали. Мать ещё была в лагерях, а родственников, которые о нас хлопотали бы, не было. Счастье, что мы с Витеком оказались вместе, что нас не разъединили. Мы остались в Загорске. Витек всегда говорил со мной по-польски. Говорил шёпотом. Это был наш тайный язык. Забавно, что потом, когда я оказалась в Польше, я долго говорила шёпотом. Брат всегда говорил мне: мы обязательно вернёмся в Польшу. Никого на свете я не любила так сильно, как его. И он меня любил больше всех на свете. Последние годы, когда я стала школьницей, он отводил меня в женскую школу, а потом шёл в мужскую, в двух кварталах. Я в подробностях запомнила первый день: нам выдали коричневые форменные платья и белые фартуки, и он держал меня за руку. Другие девочки были с мамами и бабушками, а у меня был брат, и я ощущала непонятное преимущество. Я так гордилась!
Кроме польского языка, была ещё одна тайна, которую открыл мне Витек, когда мы уже были в советском детдоме. Он сказал, что мы евреи. Но при этом добавил, что он верит в католического Бога. Я не знаю, был ли он крещён. Но Витек говорил мне, что надо молиться, что Божья Матерь наша покровительница, она заботится о сиротах. И я ей молилась, а Сын Её меня вовсе не интересовал. Думаю, что все это внушили брату монахини. Когда Витек умер, я молилась, чтобы он воскрес, но этого не произошло. Тогда, после смерти Витека, у меня с Девой испортились отношения. Я перестала молиться. А потом она мне приснилась: ничего особенного, погладила по голове, и мы помирились.
Мать все эти годы ничего о нас не знала. Она не знала, что Витек жив, не знала, что он умер. Она партизанила, потом воевала, потом сидела в сталинских лагерях, и выпустили её только в 54-м, через год после смерти Сталина. И после смерти Витека.
Моя встреча с матерью произошла в больнице: я заболела скарлатиной, и меня поместили в московскую больницу. Она пришла прямо в палату. Некрасивая. Плохо одетая. Сухая. Мне в голову не пришло, что больше всего она боялась в тот момент заплакать. А я заплакала — от разочарования. Мать оформила документы, и мы уехали в Польшу. Это был ужас. Самый большой ужас моей жизни. Она меня не полюбила, а я её просто возненавидела. Я ничего не знала об обстоятельствах, при которых она нас оставила. Чужая женщина, она и по виду ничем не отличалась от русских измученных воспитательниц и шершавых нянек. А я воображала маму в образе блондинки в плечистом шёлковом платье со светлыми локонами из-под красивой заколки…
Эстер, не пугайтесь. Я не сумасшедшая. Я прошла курс психоанализа. Просто ребёнку нужна была мама. Нормальная мама. Но она говорила только о политике. Она говорила только о коммунизме. Она преклонялась перед Сталиным, считала — после стольких лет сталинских лагерей — что его смерть огромный удар для всего прогрессивного человечества. Так и говорила: «прогрессивное человечество».
В Варшаве я познакомилась с этим прогрессивным человечеством — несколькими уцелевшими товарищами по коммунистическому подполью. Самым симпатичным из них был Павел Кочинский. У меня с ним до сих пор сохранились добрые отношения. Он милый и совершенно родной. Тоже был в войну в еврейском партизанском отряде, на Карпатах. Из трехсот человек отряда выжили двое. Когда Гомулка в 68-м году стал выдавливать евреев из Польши, он сам вышел из партии.
На убеждения моей матери не повлияли даже лагеря и тюрьмы, а она просидела — сначала в Польше, потом в России — больше десяти лет. Она мне постоянно излагала свои идеи, но организм мой имеет потрясающую сопротивляемость ко всему, что она говорит: я её не слышу.
Я прожила с ней в Варшаве год. Она со мной не справлялась. Я ужасно себя вела. Мне было тринадцать лет, самый кошмарный возраст. И тогда она отдала меня в тот же самый приют, который когда-то находился в Загорске, а теперь был переведён в Варшаву. Этот год был для меня особый — вместе с другими приютскими девочками я ходила в костёл.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Польский приют был в Загорске. Почему этот городок — маленький русский Ватикан, его прежде называли Троице-Сергиевой Лаврой — выбрали для приюта, не знаю. Теперь и спросить некого. Может, в Польше где-то доживают монахини, которые тогда за нами ухаживали. Сам-то приют после войны, году в 46-м, вернулся в Варшаву и, кажется, до сих пор существует. Так сложилось, что я туда во второй раз попала уже в пятидесятые годы, когда меня мать привезла в Варшаву.
Мои первые детские воспоминания — огромные купола церквей, паровозные гудки, белый хлеб, какао, какая-то сладкая паста, американские подарки. Красный Крест нас обеспечивал, а монахини не умели воровать. Я была самая младшая, девочки со мной играли, таскали на руках. И главное, — у меня был родной брат, первая любовь моей жизни. Он был очень красивым. Жаль, ни одной фотографии не осталось. До встречи с Эстер он был единственным, кого я воспринимала как старшего. Он умер в 53-м, в шестнадцать лет.
Когда приют в 47-м году вернулся в Польшу, нас с Витеком и ещё нескольких детей оставили в детском доме в СССР. Нас не востребовали. Мать ещё была в лагерях, а родственников, которые о нас хлопотали бы, не было. Счастье, что мы с Витеком оказались вместе, что нас не разъединили. Мы остались в Загорске. Витек всегда говорил со мной по-польски. Говорил шёпотом. Это был наш тайный язык. Забавно, что потом, когда я оказалась в Польше, я долго говорила шёпотом. Брат всегда говорил мне: мы обязательно вернёмся в Польшу. Никого на свете я не любила так сильно, как его. И он меня любил больше всех на свете. Последние годы, когда я стала школьницей, он отводил меня в женскую школу, а потом шёл в мужскую, в двух кварталах. Я в подробностях запомнила первый день: нам выдали коричневые форменные платья и белые фартуки, и он держал меня за руку. Другие девочки были с мамами и бабушками, а у меня был брат, и я ощущала непонятное преимущество. Я так гордилась!
Кроме польского языка, была ещё одна тайна, которую открыл мне Витек, когда мы уже были в советском детдоме. Он сказал, что мы евреи. Но при этом добавил, что он верит в католического Бога. Я не знаю, был ли он крещён. Но Витек говорил мне, что надо молиться, что Божья Матерь наша покровительница, она заботится о сиротах. И я ей молилась, а Сын Её меня вовсе не интересовал. Думаю, что все это внушили брату монахини. Когда Витек умер, я молилась, чтобы он воскрес, но этого не произошло. Тогда, после смерти Витека, у меня с Девой испортились отношения. Я перестала молиться. А потом она мне приснилась: ничего особенного, погладила по голове, и мы помирились.
Мать все эти годы ничего о нас не знала. Она не знала, что Витек жив, не знала, что он умер. Она партизанила, потом воевала, потом сидела в сталинских лагерях, и выпустили её только в 54-м, через год после смерти Сталина. И после смерти Витека.
Моя встреча с матерью произошла в больнице: я заболела скарлатиной, и меня поместили в московскую больницу. Она пришла прямо в палату. Некрасивая. Плохо одетая. Сухая. Мне в голову не пришло, что больше всего она боялась в тот момент заплакать. А я заплакала — от разочарования. Мать оформила документы, и мы уехали в Польшу. Это был ужас. Самый большой ужас моей жизни. Она меня не полюбила, а я её просто возненавидела. Я ничего не знала об обстоятельствах, при которых она нас оставила. Чужая женщина, она и по виду ничем не отличалась от русских измученных воспитательниц и шершавых нянек. А я воображала маму в образе блондинки в плечистом шёлковом платье со светлыми локонами из-под красивой заколки…
Эстер, не пугайтесь. Я не сумасшедшая. Я прошла курс психоанализа. Просто ребёнку нужна была мама. Нормальная мама. Но она говорила только о политике. Она говорила только о коммунизме. Она преклонялась перед Сталиным, считала — после стольких лет сталинских лагерей — что его смерть огромный удар для всего прогрессивного человечества. Так и говорила: «прогрессивное человечество».
В Варшаве я познакомилась с этим прогрессивным человечеством — несколькими уцелевшими товарищами по коммунистическому подполью. Самым симпатичным из них был Павел Кочинский. У меня с ним до сих пор сохранились добрые отношения. Он милый и совершенно родной. Тоже был в войну в еврейском партизанском отряде, на Карпатах. Из трехсот человек отряда выжили двое. Когда Гомулка в 68-м году стал выдавливать евреев из Польши, он сам вышел из партии.
На убеждения моей матери не повлияли даже лагеря и тюрьмы, а она просидела — сначала в Польше, потом в России — больше десяти лет. Она мне постоянно излагала свои идеи, но организм мой имеет потрясающую сопротивляемость ко всему, что она говорит: я её не слышу.
Я прожила с ней в Варшаве год. Она со мной не справлялась. Я ужасно себя вела. Мне было тринадцать лет, самый кошмарный возраст. И тогда она отдала меня в тот же самый приют, который когда-то находился в Загорске, а теперь был переведён в Варшаву. Этот год был для меня особый — вместе с другими приютскими девочками я ходила в костёл.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23